Однажды во время полива прошла по аллее мимо нас
Глава шестнадцатая
ЕРОШКА
Длинный, сухопарый, словно складной в суставах. Его поджилки всегда готовы к кувырку колесом, к обезьяньему прыжку с дерева на дерево. Смешлив он, и, когда смеется, его удлиненное лицо из серьезного делается неузнаваемым. Голос Ерошки грудной, теноровый, немного напыщенный, с пафосом. Пафос возникал из любых причин социального или личного порядка, затронувших его владельца, но основной стержень пафоса — это свершение огромных дел, которым Ерошка посвятит свою жизнь. Этот пафос бурлил в нем без остановки, делая юношу парящим над мелочами, обидами и неудачами.
В Ерошке было нечто, отличающее его от хлыновцев, да и самая фамилия — Симелонский ничего общего не имела с нашими обычными прозвищами. С этой фамилией Ерошка нес в себе какую-то романтическую тайну, связанную с его происхождением. Когда его спрашивали об отце, он делал таинственного вида гримасу, задирал голову немного кверху и, смотря многозначительно в пространство, отвечал спросившему: «Мой отец погиб на посту чести». На этом заявлении и обрывалась биография, и более точных сведений от Ерошки добиться было невозможно. Правда, фраза «гибель на посту чести» нам всем была по вкусу, она давала большой простор для внесения в эту формулу любых нравящихся нам событий, но что за отец был у Ерошки, окончательно об этом так мы и не узнали…
Однажды, во время полива, прошла по аллее мимо нас Фелицата Акундинишна, племянница хозяйки, сирота, девушка полная, лет шестнадцати. В этот момент мой приятель стал неузнаваем. Он принял позу одного из «рабов» Микеланджело, изящно откинул лейку, издал глубокий вздох и печальным взором проводил уходившую в сторону дома девушку. Заметив эффект, произведенный на меня этой сценой, Ерошка посвятил меня в новую тайну его пылкого темперамента. Конечно, после надлежащего ритуала о хранении тайны приятель мне сообщил, что Фелицата — дама его сердца, со свойственным ему романтичным жестом он расстегнул рубашку и показал выцарапанную до крови букву «Ф»…
Тут я впервые узнал, что каждый мальчик должен выбрать себе «даму сердца», то есть девушку, о которой обязан постоянно думать, исполнять все ее желания, и «если будет нужно», прибавил в заключение посвятивший меня, то «истечь кровью у ее ног».
У Ерошки все выходило красиво и очень правдоподобно, так, по крайней мере, мне казалось в то детское время, и я с полным рвением готов был последовать его примеру, но, к моему сожалению, сколько я ни шарил мыслью, я не мог остановиться ни на одной девочке, которая подошла бы к типу, создавшемуся в моем воображении. Более настоящая дама сердца, чем Фелицата, мне не рисовалась, и я даже спросил Ерошку о возможности выбрать дамой сердца ее же. На это мой великодушный друг, смерив мой рост глазами, ответил, что Фелицата велика для меня, что в случае опасности мне ее не поднять на руки, чтоб спасти от разбойников.
Мне запомнилось, что после этого моего посвящения в тайну Ерошки мои встречи с Таней приобрели новый оттенок. У меня по отношению к ней появилось небывалое до той поры чувство некоторой деликатности и стыдливой неловкости. Конечно, Таня ни в коем случае не могла стать для меня дамой сердца, чтоб для ее буквы я стал царапать мою кожу. Принять такой выбор — значило бы провалить весь подвиг истечения кровью у ног избранной (это у босых-то ножек Тани, взапуски шлепавших за мной по пыли и грязи). Таня самая простая девочка с темно-серыми глазами, с пшеничного цвета косичкой… Правда, она хорошо учится. По ней иногда соскучишься, если долго не видишь… Но стыдно делается от одной мысли, чтоб выбрать Таню по рыцарскому обряду Франциля Венциана и сообщить об этом выборе Ерошке.
Все это так, но при встречах с Таней я чувствовал ее и себя иными…
Ерошка сообщил мне прочитанный им рассказ о том, как где-то в цирке хозяин истязал украденную им девушку, а другие циркачи потешались над этим в угоду хозяину. И только один из всех окружающих девушку негр-силач жалел сиротку. Случилось так, что во время представления за какой-то пустяшный промах хозяин на самой арене так сильно ударил бичом бедную наездницу, что та потеряла сознание и упала с лошади… Тогда окончательно возмущенный негр, схватив в одну руку девушку, в другую — дубину, разнес циркачей и хозяина и унес страдалицу на свободу.
Для Ерошки этот рассказ стал примером его будущих подвигов, а определенная обстановка рассказа дала моему приятелю возможность сузить свой необъятный размах и найти некоторое существующее в действительности бытовое место хотя бы для начала карьеры.
Вторым, а по качеству, пожалуй, первым толчком для Ерошки был уже приведенный ранее рассказ дворни о Фильке, хватавшем с неба звезды. Впечатление от последнего было как раз обратно цирковому; оно разнуздало Ерошкину фантазию и дало ей безбрежность. Со всем своим пылом приступил парень к разыскиванию колдуна-учителя, и эти розыски подтверждены были многими смешными и печальными приключениями среди деревенских знахарей, на водяных мельницах и среди городских шарлатанов. Неудачи не могли сломить Ерошку — они его закаляли. Приведу одно из таких приключений с Ерошкой.
Был у нас в городе цирюльник такой, Чебурыкин по фамилии. Жил он в своем домике по Телеграфной улице. Человек он был, как о нем говорили, «шиворот-навыворот». Пересмешник, язык острее его бритвы, словом, что бельмо на глазу был Чебурыкин у всей базарной части. На домишко его взглянуть было достаточно, чтобы вывести заключение о хозяине: дом был выкрашен розовой, клюквы с молоком цвета краской. Окна имели свои кокошники снизу. Над калиткой какой-то ненужный прорез. От фасада получалось впечатление такое, что домишко стоит вверх ногами. А для пущей неразберихи на трубе, на крыше, вместо стрелки или петушка, как полагается для флюгера, торчала жестяная ощетинившаяся кошка с задранным по ветру хвостом.
Я в детстве несколько раз попадал с отцом к цирюльнику, и мне всегда становилось не по себе под желтым потолком на белом от дерюг полу его зальца, со мной вместе отражавшихся в искаженном зеркале.
Пересмешничество Чебурыкина заходило так далеко, что в народе определенно поговаривали, будто Чебурыкин и Бога самого не признает за Бога, да и о царе «так себе подумывает». Ну, а что касается простых людей, горожан или крестьян, так их он унижал самым наизлостным образом. Бывали случаи, когда стригущийся с половиной выбритой бороды не соглашался с цирюльником признать себя худшим, чем это ему самому казалось, тогда Чебурыкин складывал бритву и заявлял посетителю, что над таким упрямым человеком он больше работать не намерен, и предлагал полубритому хлыновцу покинуть его кров. Сломить этого взбалмошного парикмахера на примирение было невозможно, это все знали, и поэтому пострадавший завязывал челюсти шарфом, подымал воротник и уходил разыскивать человека, обладающего бритвой.
В базарный день встанет Чебурыкин на перекрестке, плюнет себе под нота и, опершись руками в бедра, начнет внимательно рассматривать плевок. Любопытные сейчас же окружат его и тоже начнут шарить глазами по земле. Вырастет толпа. Наружные напрут на скучившихся в центре. Тревожные вопросы задних о случившемся. Ответы впередистоящих:
«Человек, кажись, помер…», «жулика поймали» — еще больше распаляли любопытство напирающих. А к разросшейся толпе уже направляется полиция.
Виновник этого скопища после первого же образовавшегося вокруг него людского кольца незаметно уходил из толпы и усаживался где-нибудь напротив на крылечке, пересмеивая уже новую жертву, случившуюся около.
Появился как-то метавшийся по городу зеленый козел с красными рогами и, если бы не его голос, козла даже сам владелец протопоп не признал бы за своего, — так животное было неузнаваемо искалечено. Оставшаяся у Чебурыкина от покраски ярь-медянка, которой козел был выкрашен, и зеленый след, ведущий со двора цирюльника, выдали виновника «искажения козлиной видимости» (так названо было у мирового это дело).
Вот к такому человеку в руки попал Ерошка для изучения колдовского ремесла.
Издевался Чебурыкин над мальчиком, вероятно, не меньше месяца, покуда не дал ему последнее предписание: в голом виде и без креста обежать три раза вокруг собора. Дело было в сумерки. Ерошка разделся у алтарной ограды и побежал. На первом же круге он был захвачен прохожими. Благодаря худобе, костлявости и зажатому в руке нательному кресту, Ерошка отделался только трепкой волос и отводом в участок. Общий срам последовал за этим; наутро доставленный домой, к амбарам, Ерошка был всенародно и при полицейском выпорот матерью.
Дня три после порки не показывался Ерошка, а на четвертый день, как ни в чем не бывало, он работал со мной в саду и распевал, а я ему вторил, любимую песенку:
Растет, цветет калина
На месте, на горе, —
Кралина молодая
Служила при дворе…
По настроению моего друга было видно, что он полон новых уже предпринятых исканий. К причинившим ему лично зло он был незлопамятлив. О Чебурыкине он сделал неожиданный вывод, что-де не он, Ерошка, нарвался на цирюльника, а цирюльник на него — и поделом: «не связывайся недостойный с рыцарем, так как рыцарь стоит за правду, а причинивший рыцарю дурное — погибнет».
В это время на дворне случилось как бы семейное происшествие, которое на некоторое время отвлекло мое внимание от Ерошки.
После описанного припадка кликушества у Васены в ночь движения звезд со Стифеем Ивановичем произошла перемена по отношению к молодой женщине: старик стал равнодушен к ней. Васена в долгу не осталась — ни пенок, ни другого лакомого куска ему больше не перепадало, а что касается починки белья, так кухарка перед всеми отказала в этом Стифею.
Одновременно с этим разладом у конюха Ивана завелись гребешок и зеркальце. К столу он начал являться причесанным на мокрый пробор. Во время еды сделался смешным, забывчивым. Уставится на кухарку, а у самого щи из ложки на стол капают. У Васены появился на голове пестренький, с цветочками, платок, а платок этот будто бы Иван с базара принес.
— Иваша, смотри, глаза о бабу занозишь, — подшутит Васильич.
— Да-к хоть бы и занозить, — зазору бабе не сделаю, — ответит Иван, ковыряя гребешком свои волосы.
— Ну, ну, — успокоит Васильич, — вали, парняга, она баба, екень ченоха, добрая…
Однажды я был оторван от захватившего меня чтения Оливера Твиста — в прихожую вошел Иван. Он был в чистой рубахе, с масляными волосами и в блестящих от дегтя сапогах. Хозяев не было дома. Иван помолился на медное распятие, поздоровался, — вообще был на удивление степенен и чинен.
— Мать бы мне твою, Анну Пантелеевну, — сказал он.
Я позвал прибиравшуюся в комнатах матушку. Иван долго ковырял ногтем выжженное самоваром на столе пятно, очевидно, обдумывая начало разговора, затем изложил суть прихода. Он собирался жениться на Васене и просил мою мать взять на себя посаженство, ввиду сиротства невесты, и похлопотать перед хозяйкой об оставлении и в дальнейшем того и другой на службе.
Прасковья Ильинична не только согласилась на брак, но даже определила поставить свадебное угощение. Среди дворни началась предсвадебная суета, озабоченность — могло показаться, что дворня дочь или сына к венцу собирала, — такая сердечная заинтересованность проявилась у всех.
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить… Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего, — ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь… Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься… Конечно, Ва-сена сирота, — большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки… Тут, брат, как один другому потрафишь…
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то? — С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»… Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях… Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженой Васены.
Заиграла гармошка. Мой отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
Ва-сенушку,
Свет Григорьевну, —
вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч… — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней… Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова на-закинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей… Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил…
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх, — вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так, — старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом… Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь, — сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел, — ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Стифей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси. Яркие, цветные бабы на возах с обновами наружу. Ребятишки с дудками, с вертушками, с леденцами. Мужики в новых картузах с фабричными этикетками на околышах. Парни, свесив над пыльной дорогой ноги, хвастаются высшей модой — сияющими резиновыми галошами. Усталые, довольные, удовлетворенные желаниями, едут к себе домой люди и долго по деревням будут говорить об этой ярмарке.
Шум ярмарки разносился надо всем городом. Он начинался у Крестовоздвиженья, где у часовенки пред престольными образами вызванивали в малые колокола сборщики на церковь. По дороге к торжищу приютились другие церковки также со своими звонами. Вдоль заборов партии слепых с изъязвленными лицами, поющих тоскливые апокрифы и легенды. Гнус мужчин и визгливость женских голосов создают незабываемую надрывную мелодию о конце мира:
Пойдет, пройдет мать-река огненна,
Сожжет, прожжет всю тварь земную…
— о гибели сильных и красивых, о воцарении сирых и убогих.
На ярмарку пригоняли косяки степных лошадей. Узкоглазые хозяева их в ватных халатах, в остроконечных шапках, как дьяволы, носились на предлагаемых к продаже лошадях. Длинногривые, тонконогие, с большими головами животные, после тишины и простора степей попавшие в толпы зевак и покупателей, водили ушами, раздували ноздри, выбирая возможность взвиться через барьер калды. Возле этой гуртовой торговли шныряли цыгане с их раздраженными до истерики лошаденками. В этом же месте на спуске выгона к большой дороге шли пьянство, трехлистка, орлянка, мена, обман и драки… Возле расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков — болезнь зубную.
Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладошкиц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
Оладьи, оладушки,
Для деда и бабушки.
Для малых ребяток
На гривну десяток.
Вот оладьи…
От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с Востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста… Но есть выделяющиеся из этого шума звуки — их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах — юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах…
С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на «Владимира Мономаха», — с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Брошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомый интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая, — упереться в живопись.
Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом.
Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:
ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ
Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего приятеля.
Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан… Алло, алло, — врежется в звуки меди голос наездника… Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании «падающего полета», полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах, — это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл «быть готовым». Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел, — не знаю, как назвать это, — волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции…
Мне особенно запомнилось одно ощущение от «неправильно», «незаконно» движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода, — так характеризовали эту среду все движения «летящего», — он пробирался сквозь нее, как рыба…
Вот Симелонский делает что-то новое в его до сего момента системе движения, перевертывается в воздухе и, что «бессмысленно» по невозможности, по непривычке видеть это, — подымается кверху и захватывает свисающую над ним трапецию…
Не сразу подняла радостный рев толпа, рев восторга: ведь и они и я, через него мы побывали в каких-то, лишь во сне являющихся нам, условиях… Затем снова грохот барабанов, и милый колдун, стоя на трангле трапеции, вытянул фигуру и дал себе волчковое вращение и, как влюбленный в пространство, доверившийся всем его законам, сорвался вниз и, как парашют, опустился в сетку; продолжая вращение, он дал несколько рессорных отскоков и взялся за вспомогательную веревку. Улыбаясь, поклонился кипящему амфитеатру и соскочил вниз…
Ерошка встретил меня просто и ласково. Ужинали мы в ресторане гостиницы, где он жил. Беседа наша затянулась надолго. Он мне дал много разъясняющего его работу. Между прочим, этот его номер предложен был Симелонскому одним стариком клоуном-жонглером. Номер должен был быть трюковым, основанным на оптическом обмане спускающихся трапеций и движения гимнаста.
Номер не удавался, чуть не стоил Ерошке головы, но на неудаче этого опыта у моего друга возникла и развилась какая-то новая система управления собственным телом.
— Однажды я должен был упасть. Я упал, но не разбился, и это «управляемое» падение и научило меня многому, — сказал мне Ерошка.
В Харькове Симелонского подвергли научному обследованию, физиологи и физики всячески старались докопаться до причин легкости тела, достигаемой артистом при полетах. Один ученый прислал гимнасту длинное письмо, обличающее «фокус» полета, что-де по линии движения, конечно, пропущен сильный электрический ток, а на артисте, очевидно, имеются аккумуляторы…
— А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую…
— А если бы я сам знал, как я это делаю… — грустно закончил Ерошка.
Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
— И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари… Вот у немцев разве… А помнишь Чебурыкина?… А ведь этот прохвост цирюльник не дурак был. Действительно, он прав: надо от многого отвыкнуть, что кажется умным и законным для дураков.
Встреча с Ерошкой вскопнула во мне много новых, глубинных вопросов об органическом творчестве, о возможностях и умении отдаться этой работе через мою профессию…
Под утро разошлись мы. Крепко расцеловавшись с какой-то особенной нежностью, словно предугадывая, что мы уже больше не встретимся.
Рассвет застал меня за письмом к Кире, в то время студенту политехникума. Я знал, как вопросы механики и биомеханики близки Тутину. Письмо разрасталось. Оно было, вероятно, бредовое по изложенным в нем фантастическим возможностям, ожидающим человека в дальнейшем его органическом развитии… Я бы никогда не окончил письма, а, вероятно, запутался бы от впечатлении ночи и усталости и разорвал бы его, если бы в этот момент в дверь ко мне не сунулся мужик и, указав на меня кнутовищем, не сказал:
— Ежели к Миколаевым на хутор изволите, так это меня за тобой прислали… По холодку доедем.
«Целую и обнимаю, твой друг» — скляксил я последнюю строчку, чтоб не задержать письмо отправкой.
Следующая глава >
Учитель написал другое слово. Васин обвел жалостливым взглядом товарищей, потом уставился на доску. Прижмурил глаза, опять открыл, и видно было, сколько мучения испытывал этот добрый юноша из-за боязни нарушить радостное настроение класса, создавшееся его успехом в чтении, но на доске пред его пытливым взором был непонятный ему узор. И Васин пригнул голову, как бы готовый быком атаковать слово, и крикнул, но уже по слогам: «ко-ро-ва».
Андрей Алексеич улыбнулся и сказал:
— Быть тебе пастухом, Васин.
Предсказание сбылось. Сосунок стал подпаском базарного табуна. Бывало, встретишь его возвращающим стадо в город: рожок через плечо, кнут змеею волочится пылью, вокруг него буренки, пестрянки, пахнущие молоком переполненных вымя; животные понимают каждое слово и любое движение кнута подпаска. Васин сияет в своей сфере. Он долго и любовно трясет и пожимает мою руку, а потом кричит пастуху, чтоб и того порадовать: — Дружки ведь,— учились вместе…
Глава шестнадцатая
ЕРОШКА
Длинный, сухопарый, словно складной в суставах. Его поджилки всегда готовы к кувырку колесом, к обезьяньему прыжку с дерева на дерево. Смешлив он, и, когда смеется, его удлиненное лицо из серьезного делается неузнаваемым. Голос Ерошки грудной, теноровый, немного напыщенный, с пафосом. Пафос возникал из любых причин социального или личного порядка, затронувших его владельца, но основной стержень пафоса — это свершение огромных дел, которым Ерошка посвятит свою жизнь. Этот пафос бурлил в нем без остановки, делая юношу парящим над мелочами, обидами и неудачами.
В Ерошке было нечто, отличающее его от хлыновцев, да и самая фамилия — Симелонский ничего общего не имела с нашими обычными прозвищами. С этой фамилией Ерошка нес в себе какую-то романтическую тайну, связанную с его происхождением. Когда его спрашивали об отце, он делал таинственного вида гримасу, задирал голову немного кверху и, смотря многозначительно в пространство, отвечал спросившему: «Мой отец погиб на посту чести». На этом заявлении и обрывалась биография, и более точных сведений от Ерошки добиться было невозможно. Правда, фраза «гибель на посту чести» нам всем была по вкусу, она давала большой простор для внесения в эту формулу любых нравящихся нам событий, но что за отец был у Ерошки, окончательно об этом так мы и не узнали. ..
Однажды, во время полива, прошла по аллее мимо нас Фелицата Акундинишна, племянница хозяйки, сирота, девушка полная, лет шестнадцати. В этот момент мой приятель стал неузнаваем. Он принял позу одного из «рабов» Микеланджело, изящно откинул лейку, издал глубокий вздох и печальным взором проводил уходившую в сторону дома девушку. Заметив эффект, произведенный на меня этой сценой, Ерошка посвятил меня в новую тайну его пылкого темперамента. Конечно, после надлежащего ритуала о хранении тайны приятель мне сообщил, что Фелицата — дама его сердца, со свойственным ему романтичным жестом он расстегнул рубашку и показал выцарапанную до крови букву «Ф»…
Тут я впервые узнал, что каждый мальчик должен выбрать себе «даму сердца», то есть девушку, о которой обязан постоянно думать, исполнять все ее желания, и «если будет нужно», прибавил в заключение посвятивший меня, то «истечь кровью у ее ног».
У Ерошки все выходило красиво и очень правдоподобно, так, по крайней мере, мне казалось в то детское время, и я с полным рвением готов был последовать его примеру, но, к моему сожалению, сколько я ни шарил мыслью, я не мог остановиться ни на одной девочке, которая подошла бы к типу, создавшемуся в моем воображении. Более настоящая дама сердца, чем Фелицата, мне не рисовалась, и я даже спросил Ерошку о возможности выбрать дамой сердца ее же. На это мой великодушный друг, смерив мой рост глазами, ответил, что Фелицата велика для меня, что в случае опасности мне ее не поднять на руки, чтоб спасти от разбойников.
Мне запомнилось, что после этого моего посвящения в тайну Ерошки мои встречи с Таней приобрели новый оттенок. У меня по отношению к ней появилось небывалое до той поры чувство некоторой деликатности и стыдливой неловкости. Конечно, Таня ни в коем случае не могла стать для меня дамой сердца, чтоб для ее буквы я стал царапать мою кожу. Принять такой выбор — значило бы провалить весь подвиг истечения кровью у ног избранной (это у босых-то ножек Тани, взапуски шлепавших за мной по пыли и грязи). Таня самая простая девочка с темно-серыми глазами, с пшеничного цвета косичкой… Правда, она хорошо учится. По ней иногда соскучишься, если долго не видишь… Но стыдно делается от одной мысли, чтоб выбрать Таню по рыцарскому обряду Франциля Венциана и сообщить об этом выборе Ерошке.
Все это так, но при встречах с Таней я чувствовал ее и себя иными…
Ерошка сообщил мне прочитанный им рассказ о том, как где-то в цирке хозяин истязал украденную им девушку, а другие циркачи потешались над этим в угоду хозяину. И только один из всех окружающих девушку негр-силач жалел сиротку. Случилось так, что во время представления за какой-то пустяшный промах хозяин на самой арене так сильно ударил бичом бедную наездницу, что та потеряла сознание и упала с лошади… Тогда окончательно возмущенный негр, схватив в одну руку девушку, в другую — дубину, разнес циркачей и хозяина и унес страдалицу на свободу.
Для Ерошки этот рассказ стал примером его будущих подвигов, а определенная обстановка рассказа дала моему приятелю возможность сузить свой необъятный размах и найти некоторое существующее в действительности бытовое место хотя бы для начала карьеры.
Вторым, а по качеству, пожалуй, первым толчком для Ерошки был уже приведенный ранее рассказ дворни о Фильке, хватавшем с неба звезды. Впечатление от последнего было как раз обратно цирковому; оно разнуздало Ерошкину фантазию и дало ей безбрежность. Со всем своим пылом приступил парень к разыскиванию колдуна-учителя, и эти розыски подтверждены были многими смешными и печальными приключениями среди деревенских знахарей, на водяных мельницах и среди городских шарлатанов. Неудачи не могли сломить Ерошку — они его закаляли. Приведу одно из таких приключений с Ерошкой.
Был у нас в городе цирюльник такой, Чебурыкин по фамилии. Жил он в своем домике по Телеграфной улице. Человек он был, как о нем говорили, «шиворот-навыворот». Пересмешник, язык острее его бритвы, словом, что бельмо на глазу был Чебурыкин у всей базарной части. На домишко его взглянуть было достаточно, чтобы вывести заключение о хозяине: дом был выкрашен розовой, клюквы с молоком цвета краской. Окна имели свои кокошники снизу. Над калиткой какой-то ненужный прорез. От фасада получалось впечатление такое, что домишко стоит вверх ногами. А для пущей неразберихи на трубе, на крыше, вместо стрелки или петушка, как полагается для флюгера, торчала жестяная ощетинившаяся кошка с задранным по ветру хвостом.
Я в детстве несколько раз попадал с отцом к цирюльнику, и мне всегда становилось не по себе под желтым потолком на белом от дерюг полу его зальца, со мной вместе отражавшихся в искаженном зеркале.
Пересмешничество Чебурыкина заходило так далеко, что в народе определенно поговаривали, будто Чебурыкин и бога самого не признает за бога, да и о царе «так себе подумывает». Ну, а что касается простых людей, горожан или крестьян, так их он унижал самым наизлостным образом. Бывали случаи, когда стригущиеся с половиной выбритой бороды не соглашался с цирюльником признать себя худшим, чем это ему самому казалось, тогда Чебурыкин складывал бритву и заявлял посетителю, что над таким упрямым человеком он больше работать не намерен, и предлагал полубритому хлыновцу покинуть его кров. Сломить этого взбалмошного парикмахера на примирение было невозможно, это все знали, и поэтому пострадавший завязывал челюсти шарфом, подымал воротник и уходил разыскивать человека, обладающего бритвой.
В базарный день встанет Чебурыкин на перекрестке, плюнет себе под ноги и, опершись руками в бедра, начнет внимательно рассматривать плевок. Любопытные сейчас же окружат его и тоже начнут шарить глазами по земле. Вырастет толпа. Наружные напрут на скучившихся в центре. Тревожные вопросы задних о случившемся. Ответы впереди стоящих: «Человек, кажись, помер…», «жулика поймали» — еще больше распаляли любопытство напирающих. А к разросшейся толпе уже направляется полиция.
Виновник этого скопища после первого же образовавшегося вокруг него людского кольца незаметно уходил из толпы и усаживался где-нибудь напротив на крылечке, пересмеивая уже новую жертву, случившуюся около.
Появился как-то метавшийся по городу зеленый козел с красными рогами и, если бы не его голос, козла даже сам владелец протопоп не признал бы за своего,— так животное было неузнаваемо искалечено. Оставшаяся у Чебурыкина от покраски ярь-медянка, которой козел был выкрашен, и зеленый след, ведущий со двора цирюльника, выдали виновника «искажения козлиной видимости» (так названо было у мирового это дело).
Вот к такому человеку в руки попал Ерошка для изучения колдовского ремесла.
Издевался Чебурыкин над мальчиком, вероятно, не меньше месяца, покуда не дал ему последнее предписание: в голом виде и без креста обежать три раза вокруг собора. Дело было в сумерки. Ерошка разделся у алтарной ограды и побежал. На первом же круге он был захвачен прохожими. Благодаря худобе, костлявости и зажатому в руке нательному кресту, Ерошка отделался только трепкой волос и отводом в участок. Общий срам последовал за этим; наутро доставленный домой, к амбарам, Ерошка был всенародно и при полицейском выпорот матерью.
Дня три после порки не показывался Ерошка, а на четвертый день, как ни в чем не бывало, он работал со мной в саду и распевал, а я ему вторил, любимую песенку:
Растет, цветет калина
На месте, на горе,—
Кралина молодая
Служила при дворе…
По настроению моего друга было видно, что он полон новых уже предпринятых исканий. К причинившим ему лично зло он был незлопамятлив. О Чебурыкине он сделал неожиданный вывод, что-де не он, Ерошка, нарвался на цирюльника, а цирюльник на него—и поделом: «не связывайся недостойный с рыцарем, так как рыцарь стоит за правду, а причинивший рыцарю дурное — погибнет».
В это время на дворне случилось как бы семейное происшествие, которое на некоторое время отвлекло мое внимание от Ерошки.
После описанного припадка кликушества у Васены в ночь движения звезд со Стифеем Ивановичем произошла перемена по отношению к молодой женщине: старик стал равнодушен к ней. Васена в долгу не осталась—ни пенок, ни другого лакомого куска ему больше не перепадало, а что касается починки белья, так кухарка перед всеми отказала в этом Стифею.
Одновременно с этим разладом у конюха Ивана завелись гребешок и зеркальце. К столу он начал являться причесанным на мокрый пробор. Во время еды сделался смешным, забывчивым. Уставится на кухарку, а у самого щи из ложки на стол капают. У Васены появился на голове пестренький, с цветочками, платок, а платок этот будто бы Иван с базара принес.
— Иваша, смотри, глаза о бабу занозишь,— подшутит Васильич.
— Да-к хоть бы и занозить,— зазору бабе не сделаю,— ответит Иван, ковыряя гребешком свои волосы.
— Ну, ну,— успокоит Васильич,— вали, парняга, она баба, екень ченоха, добрая…
Однажды я был оторван от захватившего меня чтения Оливера Твиста — в прихожую вошел Иван. Он был в чистой рубаке, с масляными волосами и в блестящих от дегтя сапогах. Хозяев не было дома. Иван помолился на медное распятие, поздоровался,— вообще был на удивление степенен и чинен, — Мать бы мне твою, Анну Пантелеевну,— сказал он.
Я позвал прибиравшуюся в комнатах матушку. Иван долго ковырял ногтем выжженное самоваром на столе пятно, очевидно, обдумывая начало разговора, затем изложил суть прихода. Он собирался жениться на Васене и просил мою мать взять на себя посаженство, ввиду сиротства невесты, и похлопотать перед хозяйкой об оставлении и в дальнейшем того и другой на службе.
Прасковья Ильинична не только согласилась на брак, но даже определила поставить свадебное угощение. Среди дворни началась предсвадебная суета, озабоченность — могло показаться, что дворня дочь или сына к венцу собирала,— такая сердечная заинтересованность проявилась у всех.
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить… Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего,— ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь… Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься… Конечно, Васена сирота,— большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки… Тут, брат, как один другому потрафишь…
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то?—С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»… Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях… Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженной Васены.
Заиграла гармошка. Мои отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других. Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
Васенушку,
Свет Григорьевну,— вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч… — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней… Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова назакинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей. .. Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил…
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх,— вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так,— старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом… Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь,— сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел,— ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Сти-фей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 1618 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
И оказывается, что эта деталь мною наблюдалась несколько лет тому назад в одну из таких прогулок, и при этом всплывают такие точности обстановки, что мне припоминается все мое органическое состояние под впечатлением температуры воздуха, запахов растений, моей усталости и целого ряда мыслей, работавших во мне в момент наблюдения.
Итак, бродил я таким манером, вооруженный ящиком через плечо, уездом Хлыновска. Мое желание добраться на ночлег в село Брыковку не сбылось. Я решил миновать лес и уснуть на его опушке перед спуском в долину.
Ночь была темная, августовская. Деревья, еще полные кроны, закрывали небо. Дорога, с утопавшей колеей в песке и прослоенная песчаником, подымалась в гору, извиваясь просекою. То и дело срываясь в колею, я шел тихо, почти на ощупь.
— В это время впереди меня у дороги блеснул огонек, очевидно от курения, и погас. Ночью, в безлюдном, казалось, месте, этот огонек заставил меня вздрогнуть. В такие моменты боязливой неловкости в голову сейчас же приходят услужливые воспоминания: я вспомнил сейчас же городские разговоры о беглом каторжнике, появившемся будто бы в наших местах. И версию, что бродяга из хлыновских и прибежал сюда не то жену повидать, не то детей… О каторжниках слухи у нас распускались довольно часто: уродятся хорошо яблоки или арбузы, так вот, чтоб не повадно было парням воровать их,— садоводы Хлыновска и пустят слух о бродягах, рыскающих вокруг города.
Как бы то ни было, но мысль о каторжнике мелькнула во мне одновременно со вспыхнувшим огоньком впереди меня — страх не имеет логики.
Я замедлил и без того тихий шаг.
Мысли приходили быстро и разно: вернуться назад, допустив возможность, что владелец огня меня еще не заметил; выстрелить в воздух, чтоб запугать бродягу — буде это он — и обратить его в бегство, а третья мысль, которая и пересилила остальные, была о том, чтобы идти вперед тем же шагом, наблюдая вокруг себя, и суметь предупредить встречу, если бы она оказалась опасной.
По мере того как я подымался, нервы мои напрягались сильнее из опасения неожиданного нападения. Внешне я старался шагать шумно и даже начал насвистывать песенку к размаху шага, и только моя левая рука, впившаяся в револьвер-бульдог, говорила о моем истинном состоянии духа. При дальнейшем приближении к месту, где, по запомнившемуся огоньку, по моему расчету должен был находиться человек,— оттуда снова заблестела красная точка. На сей раз совершенно отчетливо видно было, что там кто-то курил. Высота папиросы над почвой говорила о сидячем положении курящего. Вызывающие операции с огоньком показывали, что мы друг друга заметили.
Надо было войти в сношение с ночным человеком. Для людей, много бродивших землею, известно, что для таких сношений есть какие-то моменты расстояния и такта, и я уже собрался заговорить о чем-то вроде прикура, как одновременно от папироски раздался голос:
— Куда живого тащит? — голос сипловатый, но ничего трагического собою не представлял.
— А ты кто, неприкаянный? —отвечаю и я вопросом.
— Не мужик, видать,— насмешливо отозвался голос, и незнакомец быстро и ловко зажег спичку, скрывая ладонью себя в тени (типичный воровской прием даже у парижских апашей), и осветил меня.
У него была ловкость вора, а у меня сноровка живописца, привыкшего быстро схватывать отдельные части формы и сейчас же в мозговой коробке создавать по ним цельный образ. Когда я закрыл глаза от вспыхнувшей спички,— образ бродяги для меня был готов: реденькая бородка на худом лице со впадинами на щеках, неправильность шеи, дающая неверную посадку головы, и незабываемые, маленькие, бросающиеся с белков зрачки… Он был чуть выше меня ростом. Закуривая об его окурок мою папироску, я хранил экспрессию этих глаз в памяти, припоминая, откуда я знаю эти бросающиеся точки… Откатилось много лет, и предо мной встала мрачная картина комнаты с ушатом воды…
— Ты хлыновский? —спросил я.
— Был хлыновский — да сплыл… А что?
— Не Кривошей ли по прозвищу?
— Ты тутошный? — резко и подозрительно воскликнул бродяга.— Откуда знаешь?
Я засмеялся.
— Был тутошный, когда Кривошея поколотил…
— Не дури. Говори толком. .. Ты, может… — и, отскочив от меня, каторжник неистово свистнул.
— Брось, дружище,— спокойно сказал я Кривошею,— вспомни лучше училище на базаре.
— Нешто ты Водкин?—закричал он. — Эх, так твою пронеси… — заматершинил Кривошей. — Ну, брат, устроил встречу… А ведь я, так и эдак, на тот свет тебя определил. — И, сунув за пазуху, как мне показалось, нож, он оживленно предался воспоминаниям короткого детства.
Мы шли дорогой рука об руку. Кривошей говорил быстро, отрывисто. Во время рассказа он закашлялся и остановился, сплевывая мокроту.
— Что-то, брат, горло першит за последнее время,— сказал он, откашлявшись,— присядем давай.
Мы присели на дорожный срез.
Кривошей за половину этой ночи рассказал мне всю свою несчастную жизнь, из которой два-три года, проведенные в школе, были для него единственной отрадой.
Ни младенчества, ни детства не видел он. В школу его определил полицейский помощник пристава, почему-то принявший участие в ребенке и приведший его в класс прямо с улицы.
Дома пьяница, нищая мать, гнавшая сына на нищенство, чтобы добыть ей денег на водку.
Мать баба ничего была, только что пьяница… Ее, видишь ли, забрюхатил мной один хахаль, да и концы в воду (в Хлыновске знали историю смерти этого «хахаля»). — Ну, знамо, бабе плохо одной с ребенком, вот она и меня, сказывала, пыталась головой об стену повенчать, да живущой, видно — только шею попортила малость… А потом еще бога благодарила, что жив остался — это когда водку я добывать начал… У нас весь род от нищих идет — только я Христа ради на дубину променял… Ну, и не раскаиваюсь: куда это веселее и обиды меньше — украсть, чем выпросить… Разбой — это особая статья, а вот воровство, так лучше его и дела на свете нет. Обиды особой никому не причинишь, а сердцу много игры этой чувственной… Да… Кто начал воровать, тот знает, какой это засос всему человеку. Сердце вот как заколотится, когда кражу делаешь, всю неделю потом вспоминаешь щемь эту сердечную.
— А как же ты в разбой пошел?—спрашиваю я Кривошея.
— В разбой с отчаянья пошел. Видишь ли, со мной грех случился: по нечаянности пьяной мамыньку я зашиб и деваться не знал куда, а тут ребята собравшись были заезжие, местов наших не знают… Ну, мы и стакались…
— А теперь зачем сюда явился? —говорю я. Кривошей не сразу ответил.
— Касательно этого и сказать не сумею… Потянуло, брат, больно. Видно, околеть потянуло…
— А если сцапают?
— А растуды их туды…—И каторжник исступленно закашлялся.
Рассвет показал мне во всем несчастье чахлого, изможденного человека, а у его ног, на песке, краснели хлопья накашлянной крови.
Последний раз я увидел Кривошея или, вернее, бывшего Кривошея в мертвецкой земской больницы перед вскрытием.
Облава настигла его в горах, в шалаше, где несчастный укрывался от начавшихся заморозков. Захваченный врасплох, окруженный полицейскими, Кривошей, желая прорвать цепь, с ножом в руке бросился на них и был застрелен…
Второй мальчик в классе, выделявшийся своей великовозрастностью, был Васин. За манеру есть хлеб, высасывая из него все соки, прозвище его было Сосунок. Кроме схожести с Кривошеем в незадачливости постичь науку, Васин был полною его противоположностью во всем остальном.
Рыжий, большого неуклюжего роста, крепыш Васин был добр до степени, до которой не полагается быть школьнику. Жалел он людей, но птиц и животных он жалел особенно, до надрыва над их несчастьями; он мог реветь своим толстым голосом безо всякого стыда перед кем бы то ни было, невзирая на свою великовозрастность. Даже его привычка сосать хлеб возникла на почве кормления птенцов. Часто с Васиным, вообще ведущим себя тихо за уроком, случалось недоразумение: ни с того ни с сего его рубашка то на животе, то на груди начинала топорщиться, отдуваться при неподвижности ее владельца, и только когда раздавался писк или где-нибудь у ворота показывалась желторотая голова галчонка,— общий смех выяснял причину, двигавшую рубашку.
Неудачи Васина в ученье печалили всех нас. Ему подсказывали, писали в его тетрадку слова, которые он запоминал, не умея прочесть. К концу года пребывания со мной в школе этот добродушный юноша умел прочесть только одно слово — «корова». Первый раз, когда каким-то озарением ему удалось прочесть написанное на доске мальчиком это слово, он бурно возрадовался, прыгал по классу, обнимал всех. А мы ликовали за нашего любимца. Васину говорили:
— Теперь тебе, Сосуночек, удержу не будет. Вот увидишь. Прошло твое затмение…
Сейчас же для пробы на доске написали другое слово, но Васин тупо взирал на новое изображение, и видно было, что никакие проблески сознания оно в нем не вызывало.
Но мы были довольны для начала и «коровой», и на уроке, не в силах сдержать про себя радовавшее нас событие, хором, наперерыв сообщили учителю о прочтении Васиным «коровы», и когда столь же удивленный и довольный Андрей Алексеич написал на доске это слово, Сосунок расплылся лицом, тряхнул рыжей головой и полным голосом гаркнул «корову», и весь класс радостно засмеялся.
Учитель написал другое слово. Васин обвел жалостливым взглядом товарищей, потом уставился на доску. Прижмурил глаза, опять открыл, и видно было, сколько мучения испытывал этот добрый юноша из-за боязни нарушить радостное настроение класса, создавшееся его успехом в чтении, но на доске пред его пытливым взором был непонятный ему узор. И Васин пригнул голову, как бы готовый быком атаковать слово, и крикнул, но уже по слогам: «ко-ро-ва».
Андрей Алексеич улыбнулся и сказал:
— Быть тебе пастухом, Васин.
Предсказание сбылось. Сосунок стал подпаском базарного табуна. Бывало, встретишь его возвращающим стадо в город: рожок через плечо, кнут змеею волочится пылью, вокруг него буренки, пестрянки, пахнущие молоком переполненных вымя; животные понимают каждое слово и любое движение кнута подпаска. Васин сияет в своей сфере. Он долго и любовно трясет и пожимает мою руку, а потом кричит пастуху, чтоб и того порадовать: — Дружки ведь,— учились вместе…
Глава шестнадцатая
ЕРОШКА
Длинный, сухопарый, словно складной в суставах. Его поджилки всегда готовы к кувырку колесом, к обезьяньему прыжку с дерева на дерево. Смешлив он, и, когда смеется, его удлиненное лицо из серьезного делается неузнаваемым. Голос Ерошки грудной, теноровый, немного напыщенный, с пафосом. Пафос возникал из любых причин социального или личного порядка, затронувших его владельца, но основной стержень пафоса — это свершение огромных дел, которым Ерошка посвятит свою жизнь. Этот пафос бурлил в нем без остановки, делая юношу парящим над мелочами, обидами и неудачами.
В Ерошке было нечто, отличающее его от хлыновцев, да и самая фамилия — Симелонский ничего общего не имела с нашими обычными прозвищами. С этой фамилией Ерошка нес в себе какую-то романтическую тайну, связанную с его происхождением. Когда его спрашивали об отце, он делал таинственного вида гримасу, задирал голову немного кверху и, смотря многозначительно в пространство, отвечал спросившему: «Мой отец погиб на посту чести». На этом заявлении и обрывалась биография, и более точных сведений от Ерошки добиться было невозможно. Правда, фраза «гибель на посту чести» нам всем была по вкусу, она давала большой простор для внесения в эту формулу любых нравящихся нам событий, но что за отец был у Ерошки, окончательно об этом так мы и не узнали. ..
Однажды, во время полива, прошла по аллее мимо нас Фелицата Акундинишна, племянница хозяйки, сирота, девушка полная, лет шестнадцати. В этот момент мой приятель стал неузнаваем. Он принял позу одного из «рабов» Микеланджело, изящно откинул лейку, издал глубокий вздох и печальным взором проводил уходившую в сторону дома девушку. Заметив эффект, произведенный на меня этой сценой, Ерошка посвятил меня в новую тайну его пылкого темперамента. Конечно, после надлежащего ритуала о хранении тайны приятель мне сообщил, что Фелицата — дама его сердца, со свойственным ему романтичным жестом он расстегнул рубашку и показал выцарапанную до крови букву «Ф»…
Тут я впервые узнал, что каждый мальчик должен выбрать себе «даму сердца», то есть девушку, о которой обязан постоянно думать, исполнять все ее желания, и «если будет нужно», прибавил в заключение посвятивший меня, то «истечь кровью у ее ног».
У Ерошки все выходило красиво и очень правдоподобно, так, по крайней мере, мне казалось в то детское время, и я с полным рвением готов был последовать его примеру, но, к моему сожалению, сколько я ни шарил мыслью, я не мог остановиться ни на одной девочке, которая подошла бы к типу, создавшемуся в моем воображении. Более настоящая дама сердца, чем Фелицата, мне не рисовалась, и я даже спросил Ерошку о возможности выбрать дамой сердца ее же. На это мой великодушный друг, смерив мой рост глазами, ответил, что Фелицата велика для меня, что в случае опасности мне ее не поднять на руки, чтоб спасти от разбойников.
Мне запомнилось, что после этого моего посвящения в тайну Ерошки мои встречи с Таней приобрели новый оттенок. У меня по отношению к ней появилось небывалое до той поры чувство некоторой деликатности и стыдливой неловкости. Конечно, Таня ни в коем случае не могла стать для меня дамой сердца, чтоб для ее буквы я стал царапать мою кожу. Принять такой выбор — значило бы провалить весь подвиг истечения кровью у ног избранной (это у босых-то ножек Тани, взапуски шлепавших за мной по пыли и грязи). Таня самая простая девочка с темно-серыми глазами, с пшеничного цвета косичкой… Правда, она хорошо учится. По ней иногда соскучишься, если долго не видишь… Но стыдно делается от одной мысли, чтоб выбрать Таню по рыцарскому обряду Франциля Венциана и сообщить об этом выборе Ерошке.
Все это так, но при встречах с Таней я чувствовал ее и себя иными…
Ерошка сообщил мне прочитанный им рассказ о том, как где-то в цирке хозяин истязал украденную им девушку, а другие циркачи потешались над этим в угоду хозяину. И только один из всех окружающих девушку негр-силач жалел сиротку. Случилось так, что во время представления за какой-то пустяшный промах хозяин на самой арене так сильно ударил бичом бедную наездницу, что та потеряла сознание и упала с лошади… Тогда окончательно возмущенный негр, схватив в одну руку девушку, в другую — дубину, разнес циркачей и хозяина и унес страдалицу на свободу.
Для Ерошки этот рассказ стал примером его будущих подвигов, а определенная обстановка рассказа дала моему приятелю возможность сузить свой необъятный размах и найти некоторое существующее в действительности бытовое место хотя бы для начала карьеры.
Вторым, а по качеству, пожалуй, первым толчком для Ерошки был уже приведенный ранее рассказ дворни о Фильке, хватавшем с неба звезды. Впечатление от последнего было как раз обратно цирковому; оно разнуздало Ерошкину фантазию и дало ей безбрежность. Со всем своим пылом приступил парень к разыскиванию колдуна-учителя, и эти розыски подтверждены были многими смешными и печальными приключениями среди деревенских знахарей, на водяных мельницах и среди городских шарлатанов. Неудачи не могли сломить Ерошку — они его закаляли. Приведу одно из таких приключений с Ерошкой.
Был у нас в городе цирюльник такой, Чебурыкин по фамилии. Жил он в своем домике по Телеграфной улице. Человек он был, как о нем говорили, «шиворот-навыворот». Пересмешник, язык острее его бритвы, словом, что бельмо на глазу был Чебурыкин у всей базарной части. На домишко его взглянуть было достаточно, чтобы вывести заключение о хозяине: дом был выкрашен розовой, клюквы с молоком цвета краской. Окна имели свои кокошники снизу. Над калиткой какой-то ненужный прорез. От фасада получалось впечатление такое, что домишко стоит вверх ногами. А для пущей неразберихи на трубе, на крыше, вместо стрелки или петушка, как полагается для флюгера, торчала жестяная ощетинившаяся кошка с задранным по ветру хвостом.
Я в детстве несколько раз попадал с отцом к цирюльнику, и мне всегда становилось не по себе под желтым потолком на белом от дерюг полу его зальца, со мной вместе отражавшихся в искаженном зеркале.
Пересмешничество Чебурыкина заходило так далеко, что в народе определенно поговаривали, будто Чебурыкин и бога самого не признает за бога, да и о царе «так себе подумывает». Ну, а что касается простых людей, горожан или крестьян, так их он унижал самым наизлостным образом. Бывали случаи, когда стригущиеся с половиной выбритой бороды не соглашался с цирюльником признать себя худшим, чем это ему самому казалось, тогда Чебурыкин складывал бритву и заявлял посетителю, что над таким упрямым человеком он больше работать не намерен, и предлагал полубритому хлыновцу покинуть его кров. Сломить этого взбалмошного парикмахера на примирение было невозможно, это все знали, и поэтому пострадавший завязывал челюсти шарфом, подымал воротник и уходил разыскивать человека, обладающего бритвой.
В базарный день встанет Чебурыкин на перекрестке, плюнет себе под ноги и, опершись руками в бедра, начнет внимательно рассматривать плевок. Любопытные сейчас же окружат его и тоже начнут шарить глазами по земле. Вырастет толпа. Наружные напрут на скучившихся в центре. Тревожные вопросы задних о случившемся. Ответы впереди стоящих: «Человек, кажись, помер…», «жулика поймали» — еще больше распаляли любопытство напирающих. А к разросшейся толпе уже направляется полиция.
Виновник этого скопища после первого же образовавшегося вокруг него людского кольца незаметно уходил из толпы и усаживался где-нибудь напротив на крылечке, пересмеивая уже новую жертву, случившуюся около.
Появился как-то метавшийся по городу зеленый козел с красными рогами и, если бы не его голос, козла даже сам владелец протопоп не признал бы за своего,— так животное было неузнаваемо искалечено. Оставшаяся у Чебурыкина от покраски ярь-медянка, которой козел был выкрашен, и зеленый след, ведущий со двора цирюльника, выдали виновника «искажения козлиной видимости» (так названо было у мирового это дело).
Вот к такому человеку в руки попал Ерошка для изучения колдовского ремесла.
Издевался Чебурыкин над мальчиком, вероятно, не меньше месяца, покуда не дал ему последнее предписание: в голом виде и без креста обежать три раза вокруг собора. Дело было в сумерки. Ерошка разделся у алтарной ограды и побежал. На первом же круге он был захвачен прохожими. Благодаря худобе, костлявости и зажатому в руке нательному кресту, Ерошка отделался только трепкой волос и отводом в участок. Общий срам последовал за этим; наутро доставленный домой, к амбарам, Ерошка был всенародно и при полицейском выпорот матерью.
Дня три после порки не показывался Ерошка, а на четвертый день, как ни в чем не бывало, он работал со мной в саду и распевал, а я ему вторил, любимую песенку:
Растет, цветет калина
На месте, на горе,—
Кралина молодая
Служила при дворе…
По настроению моего друга было видно, что он полон новых уже предпринятых исканий. К причинившим ему лично зло он был незлопамятлив. О Чебурыкине он сделал неожиданный вывод, что-де не он, Ерошка, нарвался на цирюльника, а цирюльник на него—и поделом: «не связывайся недостойный с рыцарем, так как рыцарь стоит за правду, а причинивший рыцарю дурное — погибнет».
В это время на дворне случилось как бы семейное происшествие, которое на некоторое время отвлекло мое внимание от Ерошки.
После описанного припадка кликушества у Васены в ночь движения звезд со Стифеем Ивановичем произошла перемена по отношению к молодой женщине: старик стал равнодушен к ней. Васена в долгу не осталась—ни пенок, ни другого лакомого куска ему больше не перепадало, а что касается починки белья, так кухарка перед всеми отказала в этом Стифею.
Одновременно с этим разладом у конюха Ивана завелись гребешок и зеркальце. К столу он начал являться причесанным на мокрый пробор. Во время еды сделался смешным, забывчивым. Уставится на кухарку, а у самого щи из ложки на стол капают. У Васены появился на голове пестренький, с цветочками, платок, а платок этот будто бы Иван с базара принес.
— Иваша, смотри, глаза о бабу занозишь,— подшутит Васильич.
— Да-к хоть бы и занозить,— зазору бабе не сделаю,— ответит Иван, ковыряя гребешком свои волосы.
— Ну, ну,— успокоит Васильич,— вали, парняга, она баба, екень ченоха, добрая…
Однажды я был оторван от захватившего меня чтения Оливера Твиста — в прихожую вошел Иван. Он был в чистой рубаке, с масляными волосами и в блестящих от дегтя сапогах. Хозяев не было дома. Иван помолился на медное распятие, поздоровался,— вообще был на удивление степенен и чинен, — Мать бы мне твою, Анну Пантелеевну,— сказал он.
Я позвал прибиравшуюся в комнатах матушку. Иван долго ковырял ногтем выжженное самоваром на столе пятно, очевидно, обдумывая начало разговора, затем изложил суть прихода. Он собирался жениться на Васене и просил мою мать взять на себя посаженство, ввиду сиротства невесты, и похлопотать перед хозяйкой об оставлении и в дальнейшем того и другой на службе.
Прасковья Ильинична не только согласилась на брак, но даже определила поставить свадебное угощение. Среди дворни началась предсвадебная суета, озабоченность — могло показаться, что дворня дочь или сына к венцу собирала,— такая сердечная заинтересованность проявилась у всех.
Пропой был назначен в канун свадьбы. С утра пошел Иван на базар и позвал меня с собой для помощи. Накупил он всякой всячины: орехов волоцких, семечек каленых и семян тыквенных. Пряников парнушек и пряников мятных; леденцов голых и карамелек с картинками. Водки, сладкого красного и меду лимонадного, шипучего и два кольца серебряных для обручения. На рубль семь гривен разорился Иван — да уж сладко бы дальше жить… Несем мы с базара охапки покупок; у Ивана, кроме прочего,— ящик на голове. Он оживленно взволнован и без конца говорит о предстоящей перемене жизни.
— Да, Кузьма Сергеич (для торжественности он именует меня по отчеству), такие дела раз в роду бывают, тут и рупь семь гривен не пожалеешь, коль жену себе берешь… Да, пришпилят ко мне бабенку, и не отвинтишься… Конечно, Васена сирота,— большого ублажения требовать не будет, ну, а все ж таки… Тут, брат, как один другому потрафишь…
Иван заволновался от переброса мысли. При занятых ящиком руках он ткнул меня ногой сзади.
— А Васенка-то, а? Хороша Васенка-то?—С этим возгласом чувства переполнили Ивана, ему не хватало жестов. Он остановился, сложил на пустой ларек покупки и дал волю излияниям, наделяя Васену, очевидно, своими самыми любимыми сравнениями: и «здобью ядреной», и «яблоком румяным», и «булочкой пропеченной»… Мои спина и плечи страдали при этом от восторженных, дружеских хлопков Ивана.
Народу на пропое в деревянной кухне собралось очень много. Кроме наших, были отец и мать жениха, крестная мать невесты и другие их родственники. Начали с хозяйского угощения, то есть с еды, чтоб за сластями вкус не потерять. Ели чинно и разговоры вели чинные — об урожае, о деревенских событиях… Появилось оживление, когда убрали миски из-под жаркого и когда началось подслащивание горького выпивания. Иван чмокал на всю кухню подставляемую Васеной щеку. После этого разыграна была купля и продажа между сватьями и моей матерью — посаженной Васены.
Заиграла гармошка. Мои отец открыл танцы.
Я знал и любил, правда, с некоторой, присущей детям ревностью, безудержное веселье отца, заражающее других. Вот и теперь я с некоторым волнением за возможность промаха следил за его плясом. С гармонией в руках он степенно, сдержанно прошелся несколько кругов с крестной Васены. Когда пожилая женщина утомилась и вышла из круга, отец переменил ритм гармонного перебора и понесся полом с выкриком в такт:
Васенушку,
Свет Григорьевну,— вызывал он на танец невесту.
В это время, думаю, не для одного меня неожиданно, от угла стола поднялась незаметная до сих пор Фекла-птичница. Неуклюжая, в пестром сарафане, с белым платочком на голове, оттеняющим всю некрасивость ее лица, Фекла сделала жест засучивания рукавов и бросила отцу:
— Невестушку заслужить надо, Сергей Федорыч… — и уткой выплыла на средину кухни. Отец, словно почуяв добычу, осторожно, мягко, одним скрыпом полусапог стал охаживать девушку и ластиться к ней… Фекла приняла исходное, плясовое положение: руки в бока, голова назакинь и только слегка вздергивала то одним, то другим плечом, поддерживая ритм танца. При одном из заворотов вокруг нее отца Фекла дрогнула вся, как-то вытянулась корпусом и сорвалась с места, и каждая складка ее сарафана приобрела значение, рассказывая и выдавая переживания танцующей. .. Так в далекой Флоренции мрамор одежд Ниобеи рассказывает о трагедии матери.
Отец не выдержал, он понял высоту взлета, он на ходу с мелодии в мелодию передал гармонисту инструмент, а сам, как бы только сопутствуя девушке, стал делать перебои Феклиному ритму. Так сопроводительный синкоп подчеркивает мелодию фуги Баха.
Фекла царила, отец, как коврами пуховыми, устилал ей дорогу. В кухне не дышали. Я видел молодых и старых, захваченных повестью девушки. Я видел Васильича, младенчески одуревшего, видел, как из его зрячего глаза по корявой щеке сползла слеза, которую старик не заметил…
Фекла лениво, как бы проснувшись, вернулась на исходное место. Теперь настала очередь отца. Я видел, как он взволнован Феклой, но по его улыбке я понял, что он принимает танец, но что ему предстоит нарушить ноющую грусть этого танца. Удали и простоты хотела его улыбка.
— Эх-и-эх,— вскрикнул отец и закружился, задергался, заскользил перед Феклой.
Кухня охнула передышкой, загудела, снова показалось беспечно, просто рабочему люду на земле жить от отцовского пляса.
Танец закончила Фекла. Она согласилась с отцом — зазвенела вся в последнем круге — себя забыла и вдруг сразу оборвала и села на прежнее место, к уголку стола.
Еще не опомнилась кухня от виденного, как последовал вскрик Стифея Иваныча:
— Да как же так,— старик зажал руками голову, зарыдал в углу под киотом… Но он быстро овладел собой, поднял голову, крепко выругался. Потом вынул из кармана шаровар пакет, дрожащими руками развернул из него деньги и торжественно поднес их невесте.
— Тебе, Васена, на счастливую жизнь,— сказал он, вылезая из-за стола.
Васена догнала Стифея у самой двери и поклонилась ему до полу. Старик поднял Васену, попридержал ее голову, словно хотел ее благословить, да не сумел,— ткнул пальцами в лоб, резко повернулся и вышел из кухни.
На следующий день для молодых была неожиданность: Сти-фей, заранее, потихоньку ото всех, выпросил у хозяйки лошадь для свадьбы, и вот в малиновой рубашке, в безрукавке, на красавице Матке с Иваном и Васеной покатил старик, непризнанный жених, в собор, а обратно доставил законным браком скрепленных Ивана да Васену.
После обеда молодожены с родными и я с ними отправились на ярмарку — был как раз ярмарочный разгар.
Ярмарки были большими событиями для хлыновских окрестностей. Помещались они за городом на южном выгоне.
Задолго до открытия мужики и бабы копили гроши медные, обдумывали закупки, обновки по хозяйскому обиходу и для ношения. Когда торговля открывалась, тянулись к Хлыновску со всех дорог на ярмарку люди. Выгон заполнялся плетюхами и рыдванами приезжих, а к вечеру по тем же дорогам разбредался народ восвояси. Яркие, цветные бабы на возах с обновами наружу. Ребятишки с дудками, с вертушками, с леденцами. Мужики в новых картузах с фабричными этикетками на околышах. Парни, свесив над пыльной дорогой ноги, хвастаются высшей модой — сияющими резиновыми галошами. Усталые, довольные, удовлетворенные желаниями, едут к себе домой люди и долго по деревням будут говорить об этой ярмарке.
Шум ярмарки разносился надо всем городом. Он начинался у Крестовоздвиженья, где у часовенки пред престольными образами вызванивали в малые колокола сборщики на церковь. По дороге к торжищу приютились другие церковки также со своими звонами. Вдоль заборов партии слепых с изъязвленными лицами, поющих тоскливые апокрифы и легенды. Гнус мужчин и визгливость женских голосов создают незабываемую надрывную мелодию о конце мира:
Пойдет, пройдет мать-река огненна,
Сожжет, прожжет всю тварь земную…
— о гибели сильных и красивых, о воцарении сирых и убогих.
На ярмарку пригоняли косяки степных лошадей. Узкоглазые хозяева их в ватных халатах, в остроконечных шапках, как дьяволы, носились на предлагаемых к продаже лошадях. Длинногривые, тонконогие, с большими головами животные, после тишины и простора степей попавшие в толпы зевак и покупателей, водили ушами, раздували ноздри, выбирая возможность взвиться через барьер калды. Возле этой гуртовой торговли шныряли цыгане с их раздраженными до истерики лошаденками. В этом же месте на спуске выгона к большой дороге шли пьянство, трехлистка, орлянка, мена, обман и драки… Возле расхлябистых мужиков угрями увивались проходимые люди, показывали фокусы и вставленными в кольца ножичками вырезывали карманы у пьяных и разинь. Здесь же китайцы лечили зубы, деревянными палочками вынимали они из дупел крошечных красноголовых червячков — болезнь зубную.
Выше по горе раскинуты черные от копоти палатки оладош-ниц, где замасленные насквозь бабы выжимали из ладони нежные шарики теста. Шарики укладывались один к другому на сковородку, трещали и пузырились в постном масле.
Оладьи, оладушки,
Для деда и бабушки.
Для малых ребяток
На гривну десяток.
Вот оладьи…
От оладошниц тянулся сладкий ряд, с черноусыми персами, заваленными инбирем, халвой, кишмишем, орехами в сахаре, миндалем, рахат-лукумом. Рядом же, не вздоря с востоком, поместились тульские пряники, именные, медовые.
В центре находились красные ряды, посудные, обувные, трактир с водкой и сторожка, она же полицейский пункт и пожарное наблюдение. Здесь в пристроенном к сторожке чулане был каземат с хряском зуботычин и с пьяными ревами.
Шум ярмарки разнотонный, разноголосый, пропитанный сдобно-удушливой пылью. Шум, как в бане, со всплесками отдельных, близких звуков: карусельных гармоний, взъерошенной песни, свиста… Но есть выделяющиеся из этого шума звуки — их нельзя не слышать, они издали заставляют трепетно биться детское сердце; это медные трубы театральных балаганов. Это они влекут к накрашенным уродам-клоунам и к существам в сверкающих фольгой и позументами костюмах — юношам и девушкам, столь особенным и таинственно прекрасным на фоне Хлыновска.
Сколько в те годы поселил я воображения и красоты в убожество этих балаганов! Но и сколько классических масок выловил я в них, чтоб разбираться потом в живых человеческих ликах…
С таким вот восторгом протискался я к балагану, на крыше которого доигрывался очередной каламбур, как ошалел от изумления: у кассы, облокотившись о столбик, стоял Ерошка. Изумительно было не то, что Ерошка стоял у кассы, а то, что на моем длинном приятеле были надеты трико и туфли, видневшиеся из-под пальто.
Тем не менее мы бросились в объятия друг друга. Ерошка бесплатно усадил меня на первое место, и здесь я увидел претворенного, неузнаваемого Ерошку, на нем было голубое трико, он прислуживал жонглеру-фокуснику; он же открывал и закрывал занавеску сцены.
Прошло три года. В Хлыновск приехал цирк и раскинул свои парусиновые своды на Новом бульваре. Среди артистов был Ерошка. У него уже был собственный номер на трапециях. Упоенный успехом у хлыновцев, гордящихся своим артистом, Ерошка отнесся ко мне свысока. В разговоре словно умышленно употреблял он непонятные мне цирковые термины. Чтоб не выдать мою неосведомленность, я не спрашивал у Ерошки разъяснения. Расстались мы сердечно, я даже бегал на «Владимира Мономаха»,— с которым отбывал цирк, но я с грустью отметил себе, что с Ерошкой мы разошлись. Он перепрыгнул в своей жизни через меня, оставил меня позади барахтаться в хлыновском окружении.
После этой встречи надолго исчез из моих глаз и из памяти Ерошка. Мой выскок на широкую жизнь был труднее. Обрывками каких-то случаев, ведомым интуитивным желанием, пододвинут я был к моей профессии. Как листья артишока, отваливались, одна за другой, навязываемые со стороны возможности стать механиком, железнодорожником, учителем, и оголилась одна возможность, неминуемая,— упереться в живопись.
Чтоб осмыслить сущность дела, которому собираешься жизнь отдать, для этого советчика не найдешь. Люди далеки от этой фантасмагории изображения на плоскости. Бывало, стыдишься назвать свою профессию, чтоб не увидеть у спросившего тебя об этом сострадательной улыбки, хотя бы спросивший и был просто-напросто комментатором, болтающимся между нас, людей, занятых делом.
Приблизительно в эти годы ехал я на летние уроки. В одном из южных губернских городов я принужден был застрять в ожидании попутчика, который бы меня доставил дальше в уезд. По дороге в гостиницу со столбов и заборов пестрели мне в глаза афиши цирка.
Остановила меня, в сущности говоря, перед афишей только одна жирная надпись посредине листа, гласившая:
ЧЕЛОВЕК-ПТИЦА. ВОЛШЕБНИК ПРОСТРАНСТВА
ИЕРОНИМ СИМЕЛОНСКИЙ
Сразу я даже не связал этой афиши с Ерошкой, так я был далек от него годами и месяцами. Фамилию Симелонского я или забыл, или узнал только в эту последнюю встречу, и только производность Ерошки от Иеронима припомнила мне моего давнего
приятеля.
Я был очень обрадован возможностью увидеться с Ерошкой. И, объезжая на конке город и съедая в трактире пресловутую селянку с яичницей, я был занят мыслями о свидании и подгонял время отправкой открыток друзьям и матери.
До начала представления я уже был в цирке. Я люблю ожидание зрелища. На арене полусвет, горит внизу одна дежурная лампа. Вверх, в темноту свода, уходят столбы и веревки. Пахнет конюшней и свежими опилками. Заржет в стойле нетерпеливая лошадь и бьет копытом, ей откликнется человеческий голос команды. Оркестр начнет настраивать инструменты: свистнет флейта, взовьется английский рожок; глухо заворчит подъездом тона турецкий барабан… Алло, алло,— врежется в звуки меди голос наездника…
Выступление Симелонского было во втором отделении. На мою справку, здесь ли он, мне ответили, что артиста сейчас нет, что он обычно прибывает к антракту, ответили вежливо, тоном, выражающим уважение к лицу, о котором я справлялся.
Цирк был из солидных, судя по количеству животных хорошей дрессировки, по костюмам артистов и по клоунаде. Рядом со мной сидел человек в просвещенской форме, он детально разъяснял программу цирка сидящей с ним рядом даме, с кудряшками из-под шляпы и с мопсовой мордочкой, несомненной учительнице по естествознанию. Я вмешался в разговор, желая узнать кое-что о Ерошке. Сосед охотно и с увлечением рассказал мне о том, насколько знаменит мой друг и что его цирковая работа имеет в себе научно-экспериментальный характер, о чем он, преподаватель физики в местной гимназии, свидетельствует.
На мою записку, к началу антракта, я получил ответ, в котором Ерошка просил меня зайти к нему после его выступления.
Началось приготовление к центральному номеру программы. Растянули сетку, спустили веревки из купола, проверили каждую. Верхние рабочие с ловкостью обезьян пригнали на места трапеции и открыли прожектор. На арену вышли артисты цирка, выстроились, как на параде, и наконец, под маршевые звуки оркестра, сопровождаемый лучом прожектора, появился мой приятель. Весь в сине-голубой гамме своего трико, с его озаренным, как и прежде, но возмужалым лицом, со стройными, не громоздкими мускулами, с прической блондина, короткой, волнистой стрижки, Симелонский был хорош. Да и приятно ахнувший амфитеатр, при выходе артиста, подтвердил это.
Я не знаю, были ли до Ерошки в цирках подобные номера над растянутой сеткой, но позднее, особенно за границей, мне приходилось видеть подобное. Цель и воздействие на зрителей у мастеров акробатики заключались в показании «падающего полета», полной отдачи себя закону притяжения с эффектами вращательных движений (курбетов) вокруг горизонтальной оси тела. Падение, перебиваемое утешительными задержками на курбетах,— это и действовало на зрителя, как замирание его собственного сердца, как перестановка его ритма на ритм артиста. Зритель как бы про себя, но с затратою тех же мускульных напряжений, что и акробат, проделывал захватившее его движение.
Способ воздействия у Ерошки оставался тот же, но качество и цель движения были совершенно иными.
Уже самый подъем кверху, откуда Ерошка сделал свой рекордный номер, был необычен: с нижней трапеции, минуя сетку, он переметнулся на другую сторону цирка, на трапецию большей высоты. Отсюда в лестничном порядке подымались другие трапеции, на которые взметнулся артист, чтоб достигнуть наивысшей из них; таким образом Симелонским описан был огромный круг подъема, причем нельзя было уловить никакого мускульно-двигательного замешательства, так просто, как по лестнице, вбежал артист на последнюю высоту.
Здесь, после отдыха свободной балансировкой, которой Симелонский как бы предлагал любоваться зрителям на стройность человеческой формы и заодно дать время убрать и подтянуть лишние веревки и трапеции, оставив лишь одну, находившуюся у противоположной стены цирка, после этой передышки по данному знаку артиста оркестр заиграл «быть готовым». Застучали барабаны, нервы зрителей напряглись.
Ерошка скользнул с трапеции, и одновременно оборвался грохот оркестра, а в замершей тишине надо мной я увидел странное зрелище. Надо мной плыл человек, скользил, летел,— не знаю, как назвать это,— волнообразно ритмическими движениями перемещался к находящейся перед ним трапеции…
Мне особенно запомнилось одно ощущение от «неправильно», «незаконно» движущегося человека: среда, в которой человек находился, казалась густой, как вода,— так характеризовали эту среду все движения «летящего»,— он пробирался сквозь нее, как рыба…
Вот Симелонский делает что-то новое в его до сего момента системе движения, перевертывается в воздухе и, что «бессмысленно» по невозможности, по непривычке видеть это,— подымается кверху и захватывает свисающую над ним трапецию…
Не сразу подняла радостный рев толпа, рев восторга: ведь и они и я, через него мы побывали в каких-то, лишь во сне являющихся нам, условиях… Затем снова грохот барабанов, и милый колдун, стоя на трангле трапеции, вытянул фигуру и дал себе волчковое вращение и, как влюбленный в пространство, доверившийся всем его законам, сорвался вниз и, как парашют, опустился в сетку; продолжая вращение, он дал несколько рессорных отскоков и взялся за вспомогательную веревку. Улыбаясь, поклонился кипящему амфитеатру и соскочил вниз…
Ерошка встретил меня просто и ласково. Ужинали мы в ре-: сторане гостиницы, где он жил. Беседа наша затянулась надолго. Он мне дал много разъясняющего его работу. Между прочим, этот его номер предложен был Симелонскому одним стариком клоуном-жонглером. Номер должен был быть трюковым, основанным на оптическом обмане спускающихся трапеций и движения гимнаста.
Номер не удавался, чуть не стоил Ерошке головы, но на неудаче этого опыта у моего друга возникла и развилась какая-то новая система управления собственным телом.
— Однажды я должен был упасть. Я упал, но не разбился, и это «управляемое» падение и научило меня многому,— сказал мне Ерошка.
В Харькове Симелонского подвергли научному обследованию, физиологи и физики всячески старались докопаться до причин легкости тела, достигаемой артистом при полетах. Один ученый прислал гимнасту длинное письмо, обличающее «фокус» полета, что-де по линии движения, конечно, пропущен сильный электрический ток, а на артисте, очевидно, имеются аккумуляторы…
— А у нас в цирке, кроме керосино-калильных ламп да волшебных фонарей, никаких аппаратов не имеется. У Дурова там в столицах еще можно бы предположить ерунду такую…
— А если бы я сам знал, как я это делаю… — грустно закончил Ерошка.
Теперь он подписал контракт в Германию, вот только как закончит здешние условия.
— И все-таки все это не то, Кузьма. Мне нужна школа. Вот теперь, отсюда надо бы мне школу, а такой школы, говорят, и на земле нет. Видишь ли, еще не додумались ученые сухари… Вот у немцев разве… А помнишь Чебурыкина?
1 2 3 4 5 6 79 10 11 12 13
I
Это было шесть-семь лет тому назад, когда я жил в одном из уездов Т-ой губернии, в имении помещика Белокурова, молодого человека, который вставал очень рано, ходил в поддевке, по вечерам пил пиво и все жаловался мне, что он нигде и ни в ком не встречает сочувствия. Он жил в саду во флигеле, а я в старом барском доме, в громадной зале с колоннами, где не было никакой мебели, кроме широкого дивана, на котором я спал, да еще стола, на котором я раскладывал пасьянс. Тут всегда, даже в тихую погоду, что-то гудело в старых амосовских печах, а во время грозы весь дом дрожал и, казалось, трескался на части, и было немножко страшно, особенно ночью, когда все десять больших окон вдруг освещались молнией.
Обреченный судьбой на постоянную праздность, я не делал решительно ничего. По целым часам я смотрел в свои окна на небо, на птиц, на аллеи, читал все, что привозили мне с почты, спал. Иногда я уходил из дому и до позднего вечера бродил где-нибудь.
Однажды, возвращаясь домой, я нечаянно забрел в какую-то незнакомую усадьбу. Солнце уже пряталось, и на цветущей ржи растянулись вечерние тени. Два ряда старых, тесно посаженных, очень высоких елей стояли, как две сплошные стены, образуя мрачную красивую аллею. Я легко перелез через изгородь и пошел по этой аллее, скользя по еловым иглам, которые тут на вершок покрывали землю. Было тихо, темно, и только высоко на вершинах кое-где дрожал яркий золотой свет и переливал радугой в сетях паука. Сильно, до духоты пахло хвоем. Потом я повернул на длинную липовую аллею. И тут тоже запустение и старость; прошлогодняя листва печально шелестела под ногами, и в сумерках между деревьями прятались тени. Направо, в старом фруктовом саду, нехотя, слабым голосом пела иволга, должно быть, тоже старушка. Но вот и липы кончились; я прошел мимо белого дома с террасой и с мезонином, и передо мною неожиданно развернулся вид на барский двор и на широкий пруд с купальней, с толпой зеленых ив, с деревней на том берегу, с высокой узкой колокольней, на которой горел крест, отражая в себе заходившее солнце. На миг на меня повеяло очарованием чего-то родного, очень знакомого, будто я уже видел эту самую панораму когда-то в детстве.
А у белых каменных ворот, которые вели со двора в поле, у старинных крепких ворот со львами, стояли две девушки. Одна из них, постарше, тонкая, бледная, очень красивая, с целой копной каштановых волос на голове, с маленьким упрямым ртом, имела строгое выражение и на меня едва обратила внимание; другая же, совсем еще молоденькая – ей было семнадцать-восемнадцать лет, не больше – тоже тонкая и бледная, с большим ртом и с большими глазами, с удивлением посмотрела на меня, когда я проходил мимо, cказала что-то по-английски и сконфузилась, и мне показалось, что и эти два милых лица мне давно уже знакомы. И я вернулся домой с таким чувством, как будто видел хороший сон.
А. П. Чехов «Дом с мезонином». Аудиокнига
Вскоре после этого, как-то в полдень, когда я и Белокуров гуляли около дома, неожиданно, шурша по траве, въехала во двор рессорная коляска, в которой сидела одна из тех девушек. Это была старшая. Она приехала с подписным листом просить на погорельцев. Не глядя на нас, она очень серьезно и обстоятельно рассказала нам, сколько сгорело домов в селе Сиянове, сколько мужчин, женщин и детей осталось без крова и что намерен предпринять на первых порах погорельческий комитет, членом которого она теперь была. Давши нам подписаться, она спрятала лист и тотчас же стала прощаться.
– Вы совсем забыли нас, Петр Петрович, – сказала она Белокурову, подавая ему руку. – Приезжайте, и если monsieur N. (она назвала мою фамилию) захочет взглянуть, как живут почитатели его таланта, и пожалует к нам, то мама и я будем очень рады.
Я поклонился.
Когда она уехала, Петр Петрович стал рассказывать. Эта девушка, по его словам, была из хорошей семьи, и звали ее Лидией Волчаниновой, а имение, в котором она жила с матерью и сестрой, так же как и село на другом берегу пруда, называлось Шелковкой. Отец ее когда-то занимал видное место в Москве и умер в чине тайного советника. Несмотря на хорошие средства, Волчаниновы жили в деревне безвыездно, лето и зиму, и Лидия была учительницей в земской школе у себя в Шелковке и получала двадцать пять рублей в месяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на собственный счет.
– Интересная семья, – сказал Белокуров. – Пожалуй, сходим к ним как-нибудь. Они будут вам очень рады.
Как-то после обеда, в один из праздников, мы вспомнили про Волчаниновых и отправились к ним в Шелковку. Они, мать и обе дочери, были дома. Мать, Екатерина Павловна, когда-то, по-видимому, красивая, теперь же сырая не по летам, больная одышкой, грустная, рассеянная, старалась занять меня разговором о живописи. Узнав от дочери, что я, быть может, приеду в Шелковку, она торопливо припомнила два-три моих пейзажа, какие видела на выставках в Москве, и теперь спрашивала, что я хотел в них выразить. Лидия, или, как ее звали дома, Лида, говорила больше с Белокуровым, чем со мной. Серьезная, не улыбаясь, она спрашивала его, почему он не служит в земстве и почему до сих пор не был ни на одном земском собрании.
– Нехорошо, Петр Петрович, – говорила она укоризненно. – Нехорошо. Стыдно.
– Правда, Лида, правда, – соглашалась мать. – Нехорошо.
– Весь наш уезд находится в руках Балагина, – продолжала Лида, обращаясь ко мне. – Сам он председатель управы и все должности в уезде роздал своим племянникам и зятьям и делает что хочет. Надо бороться. Молодежь должна составить из себя сильную партию, но вы видите, какая у нас молодежь. Стыдно, Петр Петрович!
Младшая сестра, Женя, пока говорили о земстве, молчала. Она не принимала участия в серьезных разговорах, ее в семье еще не считали взрослой и, как маленькую, называли Мисюсь, потому что в детстве она называла так мисс, свою гувернантку. Все время она смотрела на меня с любопытством и, когда я осматривал в альбоме фотографии, объясняла мне: «Это дядя… Это крестный папа», – и водила пальчиком по портретам и в это время по-детски касалась меня своим плечом, и я близко видел ее слабую, неразвитую грудь, тонкие плечи, косу и худенькое тело, туго стянутое поясом.
Мы играли в крокет и lown-tennis, гуляли по саду, пили чай, потом долго ужинали. После громадной пустой залы с колоннами мне было как-то не по себе в этом небольшом уютном доме, в котором не было на стенах олеографий и прислуге говорили «вы», и все мне казалось молодым и чистым благодаря присутствию Лиды и Мисюсь, и все дышало порядочностью. За ужином Лида опять говорила с Белокуровым о земстве, о Балагине, о школьных библиотеках. Это была живая, искренняя, убежденная девушка, и слушать ее было интересно, хотя говорила она много и громко, – быть может, оттого, что привыкла говорить в школе. Зато мой Петр Петрович, у которого еще со студенчества осталась манера всякий разговор сводить на спор, говорил скучно, вяло и длинно, с явным желанием казаться умным и передовым человеком. Жестикулируя, он опрокинул рукавом соусник, и на скатерти образовалась большая лужа, но, кроме меня, казалось, никто не заметил этого.
Когда мы возвращались домой, было темно и тихо.
– Хорошее воспитание не в том, что ты не прольешь соуса на скатерть, а в том, что ты не заметишь, если это сделает кто-нибудь другой, – сказал Белокуров и вздохнул. – Да, прекрасная, интеллигентная семья. Отстал я от хороших людей, ах как отстал! А все дела, дела! Дела!
Он говорил о том, как много приходится работать, когда хочешь стать образцовым сельским хозяином. А я думал: какой это тяжелый и ленивый малый! Он, когда говорил о чем-нибудь серьезно, то с напряжением тянул «э-э-э-э» и работал так же, как говорил, – медленно, всегда опаздывая, пропуская сроки. В его деловитость я плохо верил уже потому, что письма, которые я поручал ему отправлять на почту, он по целым неделям таскал у себя в кармане.
– Тяжелее всего, – бормотал он, идя рядом со мной, – тяжелее всего, что работаешь и ни в ком не встречаешь сочувствия. Никакого сочувствия!
II
Я стал бывать у Волчаниновых. Обыкновенно я сидел на нижней ступени террасы; меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекала так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым. А в это время на террасе говорили, слышался шорох платьев, перелистывали книгу. Я скоро привык к тому, что днем Лида принимала больных, раздавала книжки и часто уходила в деревню с непокрытой головой, под зонтиком, а вечером громко говорила о земстве, о школах. Эта тонкая, красивая, неизменно строгая девушка с маленьким, изящно очерченным ртом всякий раз, когда начинался деловой разговор, говорила мне сухо:
– Это для вас неинтересно.
Я был ей несимпатичен. Она не любила меня за то, что я пейзажист и в своих картинах не изображаю народных нужд, и что я, как ей казалось, был равнодушен к тому, во что она так крепко верила. Помнится, когда я ехал по берегу Байкала, мне встретилась девушка-бурятка в рубахе и в штанах из синей дабы, верхом на лошади; я спросил у нее, не продаст ли она мне свою трубку, и, пока мы говорили, она с презрением смотрела на мое европейское лицо и на мою шляпу, и в одну минуту ей надоело говорить со мной, она гикнула и поскакала прочь. И Лида точно так же презирала во мне чужого. Внешним образом она никак не выражала своего нерасположения ко мне, но я чувствовал его и, сидя на нижней ступени террасы, испытывал раздражение и говорил, что лечить мужиков, не будучи врачом, значит обманывать их и что легко быть благодетелем, когда имеешь две тысячи десятин.
А ее сестра, Мисюсь, не имела никаких забот и проводила свою жизнь в полной праздности, как я. Вставши утром, она тотчас же бралась за книгу и читала, сидя на террасе в глубоком кресле, так что ножки ее едва касались земли, или пряталась с книгой в липовой аллее, или шла за ворота в поле. Она читала целый день, с жадностью глядя в книгу, и только потому, что взгляд ее иногда становился усталым, ошеломленным и лицо сильно бледнело, можно было догадаться, как это чтение утомляло ее мозг. Когда я приходил, она, увидев меня, слегка краснела, оставляла книгу и с оживлением, глядя мне в лицо своими большими глазами, рассказывала о том, что случилось: например, о том, что в людской загорелась сажа или что работник поймал в пруде большую рыбу. В будни она ходила обыкновенно в светлой рубашечке и в темно-синей юбке. Мы гуляли вместе, рвали вишни для варенья, катались в лодке, и когда она прыгала, чтобы достать вишню, или работала веслами, сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие, слабые руки. Или я писал этюд, а она стояла возле и смотрела с восхищением.
В одно из воскресений, в конце июля, я пришел к Волчаниновым утром, часов в девять. Я ходил по парку, держась подальше от дома, и отыскивал белые грибы, которых в то лето было очень много, и ставил около них метки, чтобы потом подобрать их вместе с Женей. Дул теплый ветер. Я видел, как Женя и ее мать, обе в светлых праздничных платьях, прошли из церкви домой и Женя придерживала от ветра шляпу. Потом я слышал, как на террасе пили чай.
Для меня, человека беззаботного, ищущего оправдания для своей постоянной праздности, эти летние праздничные утра в наших усадьбах всегда были необыкновенно привлекательны. Когда зеленый сад, еще влажный от росы, весь сияет от солнца и кажется счастливым, когда около дома пахнет резедой и олеандром, молодежь только что вернулась из церкви и пьет чай в саду, и когда все так мило одеты и веселы, и когда знаешь, что все эти здоровые, сытые, красивые люди весь длинный день ничего не будут делать, то хочется, чтобы вся жизнь была такою. И теперь я думал то же самое и ходил по саду, готовый ходить так без дела и без цели весь день, все лето.
Пришла Женя с корзиной; у нее было такое выражение, как будто она знала или предчувствовала, что найдет меня в саду. Мы подбирали грибы и говорили, и когда она спрашивала о чем-нибудь, то заходила вперед, чтобы видеть мое лицо.
– Вчера у нас в деревне произошло чудо, – сказала она. – Хромая Пелагея была больна целый год, никакие доктора и лекарства не помогали, а вчера старуха пошептала, и прошло.
– Это неважно, – сказал я. – Не следует искать чудес только около больных и старух. Разве здоровье не чудо? А сама жизнь? Что непонятно, то и есть чудо.
– А вам не страшно то, что непонятно?
– Нет. К явлениям, которых я не понимаю, я подхожу бодро и не подчиняюсь им. Я выше их. Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным, иначе он не человек, а мышь, которая всего боится.
Женя думала, что я, как художник, знаю очень многое и могу верно угадывать то, чего не знаю. Ей хотелось, чтобы я ввел ее в область вечного и прекрасного, в этот высший свет, в котором, по ее мнению, я был своим человеком, и она говорила со мной о Боге, о вечной жизни, о чудесном. И я, не допускавший, что я и мое воображение после смерти погибнем навеки, отвечал: «Да, люди бессмертны», «Да, нас ожидает вечная жизнь».
А она слушала, верила и не требовала доказательств.
Когда мы шли к дому, она вдруг остановилась и сказала:
– Наша Лида замечательный человек. Не правда ли? Я ее горячо люблю и могла бы каждую минуту пожертвовать для нее жизнью. Но скажите, – Женя дотронулась до моего рукава пальцем, – скажите, почему вы с ней всё спорите? Почему вы раздражены?
– Потому что она неправа.
Женя отрицательно покачала головой, и слезы показались у нее на глазах.
– Как это непонятно! – проговорила она.
В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца с хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная солнцем, приказывала что-то работнику. Торопясь и громко разговаривая, она приняла двух-трех больных, потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то другой, уходила в мезонин; ее долго искали и звали обедать, и пришла она, когда мы уже съели суп. Все эти мелкие подробности я почему-то помню и люблю, и весь этот день живо помню, хотя не произошло ничего особенного. После обеда Женя читала, лежа в глубоком кресле, а я сидел на нижней ступени террасы. Мы молчали. Все небо заволокло облаками, и стал накрапывать редкий, мелкий дождь. Было жарко, ветер давно уже стих, и казалось, что этот день никогда не кончится. К нам на террасу вышла Екатерина Павловна, заспанная, с веером.
– О, мама, – сказала Женя, целуя у нее руку, – тебе вредно спать днем.
Они обожали друг друга. Когда одна уходила в сад, то другая уже стояла на террасе и, глядя на деревья, окликала: «Ау, Женя!», или: «Мамочка, где ты?» Они всегда вместе молились, и обе одинаково верили и хорошо понимали друг друга, даже когда молчали. И к людям они относились одинаково. Екатерина Павловна также скоро привыкла и привязалась ко мне и, когда я не появлялся два-три дня, присылала узнать, здоров ли я. На мои этюды она смотрела тоже с восхищением, и с такою же болтливостью и так же откровенно, как Мисюсь, рассказывала мне, что случилось, и часто поверяла мне свои домашние тайны.
Она благоговела перед своей старшей дочерью. Лида никогда не ласкалась, говорила только о серьезном; она жила своею особенною жизнью, и для матери и для сестры была такою же священной, немного загадочной особой, как для матросов адмирал, который все сидит у себя в каюте.
– Наша Лида замечательный человек, – говорила часто мать. – Не правда ли?
И теперь, пока накрапывал дождь, мы говорили о Лиде.
– Она замечательный человек, – сказала мать и прибавила вполголоса тоном заговорщицы, испуганно оглядываясь: – Таких днем с огнем поискать, хотя, знаете ли, я начинаю немножко беспокоиться. Школа, аптечки, книжки – все это хорошо, но зачем крайности? Ведь ей уже двадцать четвертый год, пора о себе серьезно подумать. Этак за книжками и аптечками и не увидишь, как жизнь пройдет… Замуж нужно.
Женя, бледная от чтения, с помятою прической, приподняла голову и сказала как бы про себя, глядя на мать:
– Мамочка, все зависит от воли Божией!
И опять погрузилась в чтение.
Пришел Белокуров в поддевке и в вышитой сорочке. Мы играли в крокет и lown-tennis, потом, когда потемнело, долго ужинали, и Лида опять говорила о школах и о Балагине, который забрал в свои руки весь уезд. Уходя в этот вечер от Волчаниновых, я уносил впечатление длинного-длинного, праздного дня, с грустным сознанием, что все кончается на этом свете, как бы ни было длинно. Нас до ворот провожала Женя, и оттого, быть может, что она провела со мной весь день от утра до вечера, я почувствовал, что без нее мне как будто скучно и что вся эта милая семья близка мне; и в первый раз за все лето мне захотелось писать.
– Скажите, отчего вы живете так скучно, так не колоритно? – спросил я у Белокурова, идя с ним домой. – Моя жизнь скучна, тяжела, однообразна, потому что я художник, я странный человек, я издерган с юных дней завистью, недовольством собой, неверием в свое дело, я всегда беден, я бродяга, но вы-то, вы, здоровый, нормальный человек, помещик, барин, – отчего вы живете так неинтересно, так мало берете от жизни? Отчего, например, вы до сих пор не влюбились в Лиду или Женю?
– Вы забываете, что я люблю другую женщину, – ответил Белокуров.
Это он говорил про свою подругу, Любовь Ивановну, жившую с ним вместе во флигеле. Я каждый день видел, как эта дама, очень полная, пухлая, важная, похожая на откормленную гусыню, гуляла по саду, в русском костюме с бусами, всегда под зонтиком, и прислуга то и дело звала ее то кушать, то чай пить. Года три назад она наняла один из флигелей под дачу, да так и осталась жить у Белокурова, по-видимому навсегда. Она была старше его лет на десять и управляла им строго, так что, отлучаясь из дому, он должен был спрашивать у нее позволения. Она часто рыдала мужским голосом, и тогда я посылал сказать ей, что если она не перестанет, то я съеду с квартиры; и она переставала.
Когда мы пришли домой, Белокуров сел на диван и нахмурился в раздумье, а я стал ходить по зале, испытывая тихое волнение, точно влюбленный. Мне хотелось говорить про Волчаниновых.
– Лида может полюбить только земца, увлеченного так же, как она, больницами и школами, – сказал я. – О, ради такой девушки можно не только стать земцем, но даже истаскать, как в сказке, железные башмаки.
А Мисюсь? Какая прелесть эта Мисюсь!
Белокуров длинно, растягивая «э-э-э-э…», заговорил о болезни века – пессимизме. Говорил он уверенно и таким тоном, как будто я спорил с ним. Сотни верст пустынной, однообразной, выгоревшей степи не могут нагнать такого уныния, как один человек, когда он сидит, говорит и неизвестно, когда он уйдет.
– Дело не в пессимизме и не в оптимизме, – сказал я раздраженно, – а в том, что у девяноста девяти из ста нет ума. Белокуров принял это на свой счет, обиделся и ушел.
III
– В Малозёмове гостит князь, тебе кланяется, – говорила Лида матери, вернувшись откуда-то и снимая перчатки. – Рассказывал много интересного… Обещал опять поднять в губернском собрании вопрос о медицинском пункте в Малозёмове, но говорит: мало надежды. – И, обратясь ко мне, она сказала: – Извините, я все забываю, что для вас это не может быть интересно.
Я почувствовал раздражение.
– Почему же не интересно? – спросил я и пожал плечами. – Вам не угодно знать мое мнение, но, уверяю вас, этот вопрос меня живо интересует.
– Да?
– Да. По моему мнению, медицинский пункт в Малозёмове вовсе не нужен.
Мое раздражение передалось и ей; она посмотрела на меня, прищурив глаза, и спросила:
– Что же нужно? Пейзажи?
– И пейзажи не нужны. Ничего там не нужно.
Она кончила снимать перчатки и развернула газету, которую только что привезли с почты; через минуту она сказала тихо, очевидно сдерживая себя:
– На прошлой неделе умерла от родов Анна, а если бы поблизости был медицинский пункт, то она осталась бы жива. И господа пейзажисты, мне кажется, должны бы иметь какие-нибудь убеждения на этот счет.
– Я имею на этот счет очень определенное убеждение, уверяю вас, – ответил я, а она закрылась от меня газетой, как бы не желая слушать. – По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. Народ опутан цепью великой, и вы не рубите этой цепи, а лишь прибавляете новые звенья – вот вам мое убеждение.
Она подняла на меня глаза и насмешливо улыбнулась, а я продолжал, стараясь уловить свою главную мысль:
– Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины, болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сот-ни лет, и миллиарды людей живут хуже животных – только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх. Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии; голод, холод, животный страх, масса труда, точно снеговые обвалы, загородили им все пути к духовной деятельности, именно к тому самому, что отличает человека от животного и составляет единственное, ради чего стоит жить. Вы приходите к ним на помощь с больницами и школами, но этим не освобождаете их от пут, а, напротив, еще больше порабощаете, так как, внося в их жизнь новые предрассудки, вы увеличиваете число их потребностей, не говоря уже о том, что за мушки и за книжки они должны платить земству и, значит, сильнее гнуть спину.
– Я спорить с вами не стану, – сказала Лида, опуская газету. – Я уже это слышала. Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки. Правда, мы не спасаем человечества и, быть может, во многом ошибаемся, но мы делаем то, что можем, и мы – правы. Самая высокая и святая задача культурного человека – это служить ближним, и мы пытаемся служить как умеем. Вам не нравится, но ведь на всех не угодишь.
– Правда, Лида, правда, – сказала мать.
В присутствии Лиды она всегда робела и, разговаривая, тревожно поглядывала на нее, боясь сказать что-нибудь лишнее или неуместное; и никогда она не противоречила ей, а всегда соглашалась: правда, Лида, правда.
– Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности, так же, как свет из ваших окон не может осветить этого громадного сада, – сказал я. – Вы не даете ничего, вы своим вмешательством в жизнь этих людей создаете лишь новые потребности, новый повод к труду.
– Ах, боже мой, но ведь нужно же делать что-нибудь! – сказала Лида с досадой, и по ее тону было заметно, что мои рассуждения она считает ничтожными и презирает их.
– Нужно освободить людей от тяжкого физического труда, – сказал я. – Нужно облегчить их ярмо, дать им передышку, чтобы они не всю свою жизнь проводили у печей, корыт и в поле, но имели бы также время подумать о душе, о Боге, могли бы пошире проявить свои духовные способности. Призвание всякого человека в духовной деятельности – в постоянном искании правды и смысла жизни. Сделайте же для них ненужным грубый, животный труд, дайте им почувствовать себя на свободе, и тогда увидите, какая, в сущности, насмешка эти книжки и аптечки. Раз человек сознает свое истинное призвание, то удовлетворять его могут только религия, наука, искусства, а не эти пустяки.
– Освободить от труда! – усмехнулась Лида. – Разве это возможно?
– Да. Возьмите на себя долю их труда. Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. Мы закаляем себя, наших детей, чтобы они не боялись голода, холода и мы не дрожали бы постоянно за их здоровье, как дрожат Анна, Мавра и Пелагея. Представьте, что мы не лечимся, не держим аптек, табачных фабрик, винокуренных заводов, – сколько свободного времени у нас остается в конце концов! Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом – правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти.
– Вы, однако, себе противоречите, – сказала Лида. – Вы говорите – наука, наука, а сами отрицаете грамотность.
– Грамотность, когда человек имеет возможность читать только вывески на кабаках да изредка книжки, которых не понимает, – такая грамотность держится у нас со времен Рюрика, гоголевский Петрушка давно уже читает, между тем деревня какая была при Рюрике, такая и осталась до сих пор. Не грамотность нужна, а свобода для широкого проявления духовных способностей. Нужны не школы, а университеты.
– Вы и медицину отрицаете.
– Да. Она была бы нужна только для изучения болезней, как явлений природы, а не для лечения их. Если уж лечить, то не болезни, а причины их. Устраните главную причину – физический труд – и тогда не будет болезней. Не признаю я науки, которая лечит, – продолжал я возбужденно. – Науки и искусства, когда они настоящие, стремятся не к временным, не к частным целям, а к вечному и общему, – они ищут правды и смысла жизни, ищут Бога, душу, а когда их пристегивают к нуждам и злобам дня, к аптечкам и библиотечкам, то они только осложняют, загромождают жизнь. У нас много медиков, фармацевтов, юристов, стало много грамотных, но совсем нет биологов, математиков, философов, поэтов. Весь ум, вся душевная энергия ушли на удовлетворение временных, преходящих нужд… У ученых, писателей и художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!
– Мисюська, выйди, – сказала Лида сестре, очевидно, находя мои слова вредными для такой молодой девушки.
Женя грустно посмотрела на сестру и на мать и вышла.
– Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят оправдать свое равнодушие, – сказала Лида. – Отрицать больницы и школы легче, чем лечить и учить.
– Правда, Лида, правда, – согласилась мать.
– Вы угрожаете, что не станете работать, – продолжала Лида. – Очевидно, вы высоко цените ваши работы. Перестанем же спорить, мы никогда не споемся, так как самую несовершенную из всех библиотечек и аптечек, о которых вы только что отзывались так презрительно, я ставлю выше всех пейзажей в свете. – И тотчас же, обратясь к матери, она заговорила совсем другим тоном: – Князь очень похудел и сильно изменился с тех пор, как был у нас. Его посылают в Виши.
Она рассказывала матери про князя, чтобы не говорить со мной. Лицо у нее горело, и, чтобы скрыть свое волнение, она низко, точно близорукая, нагнулась к столу и делала вид, что читает газету. Мое присутствие было неприятно. Я простился и пошел домой.
IV
На дворе было тихо; деревня по ту сторону пруда уже спала, не было видно ни одного огонька, и только на пруде едва светились бледные отражения звезд. У ворот со львами стояла Женя неподвижно, поджидая меня, чтобы проводить.
– В деревне все спят, – сказал я ей, стараясь разглядеть в темноте ее лицо, и увидел устремленные на меня темные печальные глаза. – И кабатчик и конокрады покойно спят, а мы, порядочные люди, раздражаем друг друга и спорим.
Была грустная августовская ночь, – грустная потому, что уже пахло осенью; покрытая багровым облаком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по сторонам ее темные озимые поля. Часто падали звезды. Женя шла со мной рядом по дороге и старалась не глядеть на небо, чтобы не видеть падающих звезд, которые почему-то пугали ее.
– Мне кажется, вы правы, – сказала она, дрожа от ночной сырости. – Если бы люди, все сообща, могли отдаться духовной деятельности, то они скоро узнали бы все.
– Конечно. Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет, – человечество выродится, и от гения не останется и следа.
Когда не стало видно ворот, Женя остановилась и торопливо пожала мне руку.
– Спокойной ночи, – проговорила она дрожа; плечи ее были покрыты только одною рубашечкой, и она сжалась от холода. – Приходите завтра.
Мне стало жутко от мысли, что я останусь один, раздраженный, недовольный собой и людьми; и я сам уже старался не глядеть на падающие звезды.
– Побудьте со мной еще минуту, – сказал я. – Прошу вас.
Я любил Женю. Должно быть, я любил ее за то, что она встречала и провожала меня, за то, что смотрела на меня нежно и с восхищением. Как трогательно прекрасны были ее бледное лицо, тонкая шея, тонкие руки, ее слабость, праздность, ее книги! А ум? Я подозревал у нее недюжинный ум, меня восхищала широта ее воззрений, быть может, потому, что она мыслила иначе, чем строгая, красивая Лида, которая не любила меня. Я нравился Жене как художник, я победил ее сердце своим талантом, и мне страстно хотелось писать только для нее, и я мечтал о ней, как о своей маленькой королеве, которая вместе со мною будет владеть этими деревьями, полями, туманом, зарею, этою природой, чудесной, очаровательной, но среди которой я до сих пор чувствовал себя безнадежно одиноким и ненужным.
– Останьтесь еще минуту, – попросил я. – Умоляю вас.
Я снял с себя пальто и прикрыл ее озябшие плечи; она, боясь показаться в мужском пальто смешной и некрасивой, засмеялась и сбросила его, и в это время я обнял ее и стал осыпать поцелуями ее лицо, плечи, руки.
– До завтра! – прошептала она и осторожно, точно боясь нарушить ночную тишину, обняла меня. – Мы не имеем тайн друг от друга, я должна сейчас рассказать все маме и сестре… Это так страшно! Мама ничего, мама любит вас, но Лида!
Она побежала к воротам.
– Прощайте! – крикнула она.
И потом минуты две я слышал, как она бежала. Мне не хотелось домой, да и незачем было идти туда. Я постоял немного в раздумье и тихо поплелся назад, чтобы еще взглянуть на дом в котором она жила, милый, наивный, старый дом, который, казалось, окнами своего мезонина глядел на меня, как глазами, и понимал все. Я прошел мимо террасы, сел на скамье около площадки для lown-tennis, в темноте под старым вязом, и отсюда смотрел на дом. В окнах мезонина, в котором жила Мисюсь, блеснул яркий свет, потом покойный зеленый – это лампу накрыли абажуром. Задвигались тени… Я был полон нежности, тишины и довольства собою, довольства, что сумел увлечься и полюбить, и в то же время я чувствовал неудобство от мысли, что в это же самое время, в нескольких шагах от меня, в одной из комнат этого дома живет Лида, которая не любит, быть может, ненавидит меня. Я сидел и все ждал, не выйдет ли Женя, прислушивался, и мне казалось, будто в мезонине говорят.
Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней. Луна уже стояла высоко над домом и освещала спящий сад, дорожки; георгины и розы в цветнике перед домом были отчетливо видны и казались все одного цвета. Становилось очень холодно. Я вышел из сада, подобрал на дороге свое пальто и не спеша побрел домой.
Когда на другой день после обеда я пришел к Волчаниновым, стеклянная дверь в сад была открыта настежь. Я посидел на террасе, поджидая, что вот-вот за цветником на площадке или на одной из аллей покажется Женя или донесется ее голос из комнат; потом я прошел в гостиную, в столовую. Не было ни души. Из столовой я прошел длинным коридором в переднюю, потом назад. Тут в коридоре было несколько дверей, и за одной из них раздавался голос Лиды.
– Вороне где-то… бог… – говорила она громко и протяжно, вероятно диктуя. – Бог послал кусочек сыру… Вороне… где-то… Кто там? – окликнула она вдруг, услышав мои шаги.
– Это я.
– А! Простите, я не могу сейчас выйти к вам, я занимаюсь с Дашей.
– Екатерина Павловна в саду?
– Нет, она с сестрой уехала сегодня утром к тете, в Пензенскую губернию. А зимой, вероятно, они поедут за границу… – добавила она, помолчав. – Вороне где-то… бо-ог послал ку-усочек сыру… Написала?
Я вышел в переднюю и, ни о чем не думая, стоял и смотрел оттуда на пруд и на деревню, а до меня доносилось:
– Кусочек сыру… Вороне где-то бог послал кусочек сыру…
И я ушел из усадьбы тою же дорогой, какой пришел сюда в первый раз, только в обратном порядке: сначала со двора в сад, мимо дома, потом по липовой аллее… Тут догнал меня мальчишка и подал записку. «Я рассказала все сестре, и она требует, чтобы я рассталась с вами, – прочел я. – Я была бы не в силах огорчить ее своим неповиновением. Бог даст вам счастья, простите меня. Если бы вы знали, как я и мама горько плачем!»
Потом темная еловая аллея, обвалившаяся изгородь… На том поле, где тогда цвела рожь и кричали перепела, теперь бродили коровы и спутанные лошади. Кое-где на холмах ярко зеленела озимь. Трезвое, будничное настроение овладело мной, и мне стало стыдно всего, что я говорил у Волчаниновых, и по-прежнему стало скучно жить. Придя домой, я уложился и вечером уехал в Петербург.
Больше я уже не видел Волчаниновых. Как-то недавно, едучи в Крым, я встретил в вагоне Белокурова. Он по-прежнему был в поддевке и в вышитой сорочке и, когда я спросил его о здоровье, ответил: «Вашими молитвами». Мы разговорились. Имение свое он продал и купил другое, поменьше, на имя Любови Ивановны. Про Волчаниновых сообщил он немного. Лида, по его словам, жила по-прежнему в Шелковке и учила в школе детей; мало-помалу ей удалось собрать около себя кружок симпатичных ей людей, которые составили из себя сильную партию и на последних земских выборах «прокатили» Балагина, державшего до того времени в своих руках весь уезд. Про Женю же Белокуров сообщил только, что она не жила дома и была неизвестно где.
Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…
Мисюсь, где ты?